Лев Толстой
Шрифт:
Счастливые, радостные, солнечные воспоминания из удаленного на огромное расстояние детства не утешают: «слишком больно». И Иван Ильич усилием переносит себя в текущее, размышляя о непрочности дорогого сафьяна, которым обит диван, и семейной ссоре из-за него, и этот непрочный сафьян напомнил ему о другом сафьяне: «Но сафьян другой был, и другая ссора, когда мы разорвали портфель у отца и нас наказали, и мама принесла пирожки». Вспоминать о маме и пирожках было особенно больно. Вообще было больно это невольное восстановление отдаленного былого, когда неизмеримо больше было добра в жизни «и больше было и самой жизни».
Толстой с беспрецедентным искусством воспроизводит кажущийся бесконечным, прерывающийся и вновь возобновляющийся поток сознания умирающего человека, различные, переплетающиеся «ходы воспоминаний», один из которых мысль о болезни, стремительно подвигающей его к концу. Больно вспоминать
Все тенденции отступают, сломленные неудержимым порывом художественного ясновидения. Очень понятна реакция читателей-критиков, о которой, смеясь, говорил Льву Николаевичу брат: «Тебя хвалят за то, что ты открыл то, что люди умирают. Точно никто не знал этого без тебя». Отказавшись от формы записок умирающего человека, неудобной и искусственной — ведь наступает время, когда уже физически невозможен дневник, не говоря уже о том, что никакой дневник не может передать дробную и прихотливую работу мысли, особенно бурную и непрекращающуюся в периоды вынужденного «безделья», Толстой воспользовался правом художника-демиурга и развернул со всеми переходами, отступлениями, мельчайшими нюансами процесс медленного умирания, «описывая из него», как несколько косноязычно (но здесь не до соблюдения правильной гладкой речи, тем более неуместно, оскорбительно красноречие), но именно поэтому точно объяснял он в одном письме структуру повести.
Но одновременно Толстой отнюдь не самоустранился. Не покушаясь на свободу самовыражения героя, даже не стремясь упорядочить иррациональный поток мыслей, идущих разными «ходами», предоставляя возможность герою вспомнить такие мгновения жизни, которые случились с ним и только с ним, а не с каким-то иноземным и нелепым Каем, оплакать эту уходящую жизнь в своем страшном одиночестве («Он плакал о беспомощности своей, о своем ужасном одиночестве, о жестокости людей, о жестокости Бога, об отсутствии Бога»), Толстой подчеркивает обыкновенность, заурядность истории Ивана Ильича Головина. Повесть начинается с послесловия, с газетного извещения о смерти — реакция сослуживцев и родственников. Здесь буквально всё обыденно, как бы ни выглядела парадоксальной и «бесчувственной» эта обыденность. Утверждается, что «самый факт смерти близкого знакомого вызвал во всех, узнавших про нее, как всегда, чувство радости о том, что умер он, а не я». Мертвец же выглядел так, как и положено выглядеть мертвецу; лежал, «как всегда лежат мертвецы… выставляя, как всегда выставляют мертвецы, свой желтый восковой лоб», и «как у всех мертвецов, лицо его было красивое, гладкое — значительнее, чем оно было у живого». Только одна более или менее индивидуальная черточка — «торчащий нос, как бы надавивший на верхнюю губу». Достаточно и этой индивидуальной черточки, чтобы внушить страх товарищу Ивана Ильича Петру Ивановичу: «Он увидал опять этот лоб, нажимавший на губу нос, и ему стало страшно за себя». Правда, лишь на мгновение стало страшно — страх был отогнан, признан данью мрачному настроению, после чего сослуживец покойного оправился и принялся с интересом расспрашивать «о кончине Ивана Ильича, как будто смерть была такое приключение, которое свойственно только Ивану Ильичу, но совсем не свойственно ему».
И страхи Петра Ивановича обычны, они всем в той или иной степени свойственны. Как обычно, их прогоняют, словно назойливых мух. Толстой не обличает и не осуждает: так заведено, так было, так есть и так будет. От обыкновенной смерти повествование естественно переходит к истории жизни героя, которая «была самая простая и обыкновенная и самая ужасная». Ничего исключительного, ничего из ряда вон. Иван Ильич не карьерист, как отец («тайный советник, ненужный член разных ненужных учреждений») и пошедший по его пути старший брат, но и не неудачник, как младший — enfant terrible семьи. Он средний сын, во всем умеренный и обыкновенный, комильфотный, «умный, живой, приятный и приличный человек». Всему отдал дань — «но всё в известных пределах, которые верно указывало ему его чувство», «больших гадостей» не делал.
Без сучка и задоринки протекала и служба в провинции. Подслуживал, как водится, начальнику и жене начальника. Имел — нельзя же пренебрегать некоторыми потребностями организма — даму. Но всё в допустимых и одобряемых высоко стоящими людьми пределах. Успешно балансировал на разных жизненных дорожках, сохраняя безупречную репутацию. «Всё происходило с чистыми руками, в чистых рубашках, с французскими словами и, главное, в самом высшем обществе, следовательно, с одобрением высоко стоящих людей». Понятно, что обыденность, обыкновенность чистой и ненужной жизни и является, по Толстому, самым ужасным во всем этом заведенном, одобренном течении пустой, насквозь лживой жизни. А здесь всё формально и обманчиво, какими бы новыми словами, прогрессивными и либеральными, ни пытались прикрыть старую фальшь. Иван Ильич — того требовали время и идеалы прогресса — становится «новым человеком», судебным следователем. Сфера его власти значительно расширяется, хотя он, конечно, разумно и умеренно ею пользуется — никаких особенных злоупотреблений. Ничего нового в «новом деле», которому так разумно стал служить герой повести, нет. На этот счет Толстой не допускает никаких смягчений; с убийственной иронией разъясняется, что, в сущности, героем только ловко и своевременно был освоен «прием отстранения от себя всех обстоятельств, не касающихся службы, и облечения всякого сложного дела в такую форму, при которой бы дело только внешним образом отражалось на бумаге и при котором исключалось совершенно его личное воззрение и, главное, соблюдалась бы вся требуемая формальность». Соблюдение формальности — вот неизменный принцип государственной и особенно судебной деятельности, обеспечивающий торжество произвола и зла. Исключительно живучий принцип, который не смогли подорвать даже гениальные иронические образы и символы Диккенса, Толстого, Кафки, безотказно как всегда действующий.
Ничего выдающегося не было и в женитьбе героя — «мог рассчитывать на более блестящую партию, но и эта была партия хорошая». Как обычно и как у всех — «делал приятно для себя, приобретая такую жену, и вместе с тем делал то, что наивысше поставленные люди считали правильным». В ранних черновых редакциях повести жена напоминала исчадие ада, собрание всевозможных недостатков: «гадкая», «самая плохая», «ревнива, скупа, бестолкова». Тем самым она решительно выпадала из господствующего неакцентированного, усредненного тона повествования. «Излишества», разумеется, были удалены. Прасковья Федоровна была самым обыкновенным существом. Жена как жена, как у всех — и вела она свой дом с непрерывной оглядкой на других. А следовательно, Иван Ильич познал вскоре не одни тихие семейные радости, пришлось почувствовать и атмосферу семейного ада, или, скажем мягче, совершить несколько инфернальных прогулок: семейный ад во всем своем безобразии еще будет предметом изображения в «Крейцеровой сонате» — здесь это мотив подчиненный, ослабленный и усредненный: вражда, ссоры, отчуждение друг от друга, компромиссы и примирения, слишком обыкновенные, заурядные истории. Господствуют в этой повести не семейные, а другие, траурные мелодии — реквием Толстого.
Семейные бури герой не устранил, конечно, но, как и всё прочее, неприятное и раздражающее, отодвинул в сторону, выработав удобное и комильфотное отношение к супружеской жизни: «Он требовал от семейной жизни только тех удобств домашнего обеда, хозяйки, постели, которые она могла дать ему, и, главное, того приличия внешних форм, которые определялись общественным мнением. В остальном же он искал веселой приятности и, если находил их, был очень благодарен; если же встречал отпор и ворчливость, то тотчас же уходил в свой отдельный, выгороженный им мир службы и в нем находил приятность».
Постепенно и радости службы-карьеры приелись. Померкли и радости тщеславия, самолюбия. Неизменными оставались радости карточной игры в приличной компании с хорошими игроками, испытывавшими такую же радость, что и он; после игры следовал ужин с традиционным стаканом вина и сон, особенно безмятежный, если ему предшествовал небольшой выигрыш (большой, считает необходимым уточнить Толстой, неприятен, раздражителен — мешает сложившейся гармонии отношений в славной четверке игроков, — не крикунов, не одержимых, без всякой там «достоевщины»).
Даже попытки героя выделиться, чем-то быть отличным от других, оказываются неудачными, тщетными по каким-то инерционным законам повторением и подражанием. Так, он с энергией занялся новой обстановкой дома, был очень доволен сделанным и ожидал реакции удивления и восхищения, упивался похвалами, расточаемыми комильфотными гостями во время экскурсии по квартире. А удивляться было нечему: «В сущности же, было то самое, что бывает у всех не совсем богатых людей, но таких, которые хотят быть похожими на богатых и потому только похожи друг на друга: штофы, черное дерево, цветы, ковры и бронзы, темное и блестящее, — всё то, что все известного рода люди делают, чтобы быть похожими на всех людей известного рода. И у него было так похоже, что нельзя было даже обратить внимание; но ему всё это казалось чем-то особенным».