Лев Толстой
Шрифт:
Пестрый хоровод пьяных, погорелых, просящих милостыню. Солдаты с протянутой рукой, пьяная дворянка-побирушка с дочерью, оборванные старухи, вологодский больной юноша, предлагающий купить образки и просвирки, пьяный мужик, разрубивший себе нос. Старик с улыбающимися глазами и беззубым, милым ртом (к тому времени и сам Лев Николаевич был беззуб), рассказавший легенду о вреде денег, явно понравившуюся Толстому: «Ходил Спаситель с учениками. „Идите по дороге, придут кресты, налево не ходите — там ад“. Посмотрим, какой ад. Пошли. Куча золота лежит. „Вот сказал — ад, а мы нашли клад“. На себе не унесешь. Пошли добывать подводу. Разошлись и думают: делить надо. Один ножик отточил, другой пышку с ядом спек. Сошлись, один пырнул ножом, убил, у него пышка выскочила — он съел… Оба пропали». Толстой вскоре и сам возьмется за художественную обработку такого рода легенд с моралистической подоплекой.
Особого типа записи — характерных слов, пословиц, поверий, грамматических особенностей современной народной речи, с пометами для себя и выделением курсивом наиболее колоритного: « Посыкнулисьбыло
Шоссе превратилось в лингвистическую лабораторию, в опытное литературное поле. Писатель всегда работает, даже во сне — известно, какое большое место занимали сны в творчестве Тургенева и Ремизова (да и Толстого). Когда не сочиняет, записывает. Когда не записывает — обдумывает. Но творческий процесс никогда не прерывается — продолжается и в самые интимные мгновения жизни. Дневники и записные книжки, письма — всё сгорает в поэтическом костре. И когда наступает перерыв — иногда длительный, вынужденный — он чреват неожиданными поворотами, переворотами и перерождениями. Так произошло с Достоевским в остроге и ссылке. Перерождению убеждений сопутствовало второе рождение художника (не отказ от прошлого, а внутренними причинами продиктованная органическая переплавка). Новому Достоевскому предшествовала «тетрадка каторжная» (записи, сделанные главным образом в остроге, народных словечек, поверий, пословиц, рассказов — бесценный материал для будущего творчества). Новому Толстому — «яснополянская тетрадка». (И, кстати, некоторые выражения и словечки в тетрадках Достоевского и Толстого совпадают, только расстояние от заготовок до произведений разное, так ведь и условия для воплощения замыслов у них сильно отличались; для Достоевского — это вынужденная смена деятельности и перспективы возвращения в литературу весьма неясные, в 1870-е годы он создаст еще одну тетрадку записей народных поговорок и речений, так сказать, «старорусскую», и она сразу же будет использована в работе над романами и «Дневником писателя».) Толстому записи очень пригодятся при создании народных рассказов, драмы «Власть земли», романа «Воскресение» и многих других произведений.
Разумеется, Толстой широко использовал и книжные, но особого рода, источники. Часто он обращался к «Прологу» и сборнику А. Н. Афанасьева «Народные русские легенды», но очень свободно их перелагая и непременно используя слова и выражения из записной книжки. Заново озвучивал и перекраивал сюжеты популярных легенд и сказок. Источники могли быть самыми неожиданными и в прихотливом сочетании: материал для импровизации. Рассказы «Ильяс» и «Много ли человеку земли надо» (эту притчу любил австрийский философ Людвиг Витгенштейн) впитали какие-то башкирские сказания, но с удивительным мастерством изображенные азиатские просторы и характерные восточные типы — это непосредственно увиденное Толстым, любившим этот быт и эту ветхозаветную жизнь. Само собой и моралистические тенденции принадлежат проповеднику и «учителю» Толстому. Рассказ «Где любовь, там и Бог» восходит к тексту переработанного рассказа третьестепенного французского писателя, анонимно напечатанного в одном из русских просветительских изданий. Естественно, рассказ был, и неоднократно, переделан Толстым. Но какая же, по сути, это переделка: оригинальное произведение Толстого — еще один блестящий образец нового народного стиля писателя. А об источнике рассказа «Свечка» (и о том, чем он ему так приглянулся) бесподобно рассказал сам Толстой: «Я слышал его от пьяных мужиков, с которыми мне пришлось ехать из Тулы. Он мне понравился именно своею грубою простотою — так и пахнет мужицкими лаптями». Биограф Толстого Павел Бирюков приводит слова писателя, что он «от себя почти ничего не добавил». Вот в это не верится — такого с Толстым не случалось, — он был заряжен на бесконечные переделки.
Сюжетом первого и самого совершенного народного рассказа «Чем люди живы», появление которого прервало затянувшееся после «Анны Карениной» молчание Толстого-художника, он обязан олонецкому сказителю былин Василию Петровичу Шевелеву, больше известному по прозванию Щеголенок. Этот неграмотный крестьянин («умный и хороший старик») был не только блестящим сказителем, но и в известном смысле коллегой Толстого по «рукомеслу» — искусным, мастеровитым сапожником.
Летом 1879 года Щеголенок гостил у Толстого. Рассказывал, а рассказчик он был виртуозный, о жизни северян в прошлом и настоящем. Толстой старался тщательно все записывать. В основу притчи «Чем люди живы» легла рассказанная Щеголенком легенда «Архангел» (другой вариант легенды под названием «Ангел» вошел в сборник А. Н. Афанасьева). Конечно, речь может идти лишь о сюжетной основе — Толстой работал над полюбившейся ему легендой даже для него необыкновенно долго (тридцать три рукописи и большая правка в корректурах). Всё было много раз переиначено и отделано.
Современники оценили искусство Толстого. Притча понравилась самым разным читателям: Стасову и Победоносцеву, Страхову и Розанову. Воздали должное и «народному» языку Толстого. Один из рецензентов передал общее мнение: «Язык писателя окреп еще более после „Анны Карениной“ стал трезвее и мужественнее; он поражает своею библейскою простотой… в нем видны явные следы сильного влияния народной речи, у которой автор умеет заимствовать меткость и выразительность ее оборотов».
Владимир Стасов восхищался главным образом словесным совершенством, не одобряя, как убежденный атеист, сверхъестественных волшебных сцен (еще недавно Стасов говорил Страхову, что ценит только Толстого-художника, и так как он уже не может писать романы, то потерял для него всякое значение). Василий Розанов, напротив, восторгался чудесным, видениями. Он утверждал, что Синод, как искусственная петровская надстройка, не имел права отлучать писателя, и напоминал русским читателям: «Толстой написал „Чем люди живы“. Он как бы видел Ангела у мужика; я настаиваю на слове „видел“: густота размышлений уплотнилась до осязательности того образа. Скажите: какие „видения“ видел когда-либо Синод? Никаких».
«Осязательность» образа ангела и видений в рассказе Толстого действительно почти сверхъестественная. Сначала в сумерках «что-то белеется», а что именно, определить выпивший сапожник Семен не может, так как всё в белизне растворяется, деформируется, только удивляется странности, необычности: «Камня, думает, здесь такого не было. Скотина? На скотину не похоже. С головы похоже на человека, да бело что-то. Да и человеку зачем тут быть?» Вблизи очевиднее стал человеческий облик, но продолжает смущать неподвижность — странность не исчезает, являются какие-то подозрения, побуждающие пройти мимо «чуда»: «Что за чудо: точно, человек, живой ли, мертвый, голышом сидит, прислонен к часовне и не шевелится. Страшно стало сапожнику; думает себе: „Убили какие-нибудь человека, раздели, да и бросили тут. Подойди только, и не разделаешься потом“».
Перспектива вновь меняется — сапожник уходит и видение исчезает, затем оглядывается и видит, что «человек отслонился от часовни, шевелится, как будто приглядывается». Да и всё здесь как будто. Мертвец ожил, и это еще больше пугает Семена. Робость усиливается, и один спасительный вопрос догоняет другой, побуждая бежать от опасного видения: «Подойти или мимо пройти? Подойти — как бы худо не было: кто его знает, какой он? Не за добрые дела попал сюда. Подойдешь, а он вскочит да задушит, и не уйдешь от него. А не задушит, так поди вожжайся с ним. Что с ним, с голым, делать? Не с себя же снять, последнее отдать. Пронеси только Бог!»
Но упомянутый всуе Бог не «пронес». Семена «зазрила совесть», и он вернулся. Поближе разглядел чудного человека, который и вблизи производит странное впечатление: молодой и в силе, никем не побитый, а вроде бы напуганный и ослабший, сидит, прислонясь, и «глаз поднять не может». Открывает глаза только, когда Семен «вплоть» подошел — и с первого же взгляда он полюбился Семену, тут же ставшему раздеваться, чтобы укрыть от холода нежное и совершенное тело («тонкое, чистое, руки, ноги не ломаные и лицо умильное», «виски курчавые, длинные», походка легкая). Говорит мало, мягко и коротко отвечая на вопросы. Правдиво отвечает, но слишком уж коротко: не здешний, нельзя ему сказать, как в таком виде и почему попал под часовню, ни в какое определенное место не идет: всё равно. Люди его не обижали: «Меня Бог наказал». Бог в самом прямом смысле наказал ангела, а Семен воспринимает слова в метафорическом, пословичном плане: «Известно, всё Бог, да всё же куда-нибудь прибиваться надо». Иначе говоря: все под Богом ходим, всё в руце Божьей — в его воле наказать и наградить. Или еще иначе — хватит толковать о том, что и так всем известно, отвечай прямо, а не загадками. Но в том-то и дело, что ангел говорит правду и «про себя», вот только правда эта невероятна, чудесна.
В избе ангел вновь замирает: «Как вошел, так стал, не шевелится и глаз не поднимает». Садится лишь по слову Семена, назвавшего его «братом». От брани хозяйки «морщится, как будто душит его что», и еще больше замирает: руки на коленях сложены, голова опущена, глаза закрыты. Матрена изменяется после того, как муж напомнил ей о Боге. Слово оказывается магическим — «вдруг сошло в ней сердце». Разглядывая странника, она полюбила его. Любовь преображает всех — и это отражается, как в зеркале, в облике странника, который повеселел, поднял глаза, улыбнулся.