Лида
Шрифт:
Пока я заполняла карточку на раненого, пришли санитары с носилками и унесли его. Я списала с удостоверения лётчика его имя, отчество и фамилию. Звали его Пётр Григорьевич Антонов. Ему было двадцать три года. Я попросила Ольшанского рассказать об обстоятельствах ранения и кто сделал перевязку. Когда Ольшанский назвал фамилию Саши и я записала её на карточку, мне стало вдруг так хорошо, как давно уже не было.
— Вы, видимо, прямо с Ладоги? Ну, как там? — спросила регистраторша в белом халате. — Идёт хлеб?
Я заметила, что она с трудом выговаривает слова и что
— Идёт, — ответила я, — много хлеба идёт.
— Мы сейчас двести граммов получаем, — как-то задумчиво произнесла женщина.
— Хлеб будет, — повторила я. — Машины прямо одна за другой идут. Днём и ночью.
— Это хорошо, — так же задумчиво произнесла женщина.
Наконец я заполнила все графы карточки.
— Ну вот, — сказала я, — всё в порядке. До свидания! — Я положила на стол удостоверение лётчика. — Всего вам хорошего!
— Значит, хлеб идёт? — спросила женщина, будто она не слышала всего того, что я ей сказала.
— Да, — повторила я, — днём и ночью.
Я уже пошла к двери, но в эту минуту в комнату вошёл санитар.
— Какая тут барышня лётчика привезла? — спросил он. — Раненый её к себе требует. Говорит, чтобы обязательно к нему зашла.
Задержка! А я так мечтала поскорее добраться до «Астории». Но отказаться было нельзя.
Санитар помог мне надеть халат. Мы прошли по длинному тёмному коридору. Я заметила, что санитар шёл медленно и нетвёрдо.
Мне странно было находиться в здании, в каменных стенах. За два месяца я привыкла к палатке и бескрайним снегам. Я вспомнила, что ушла, не попрощавшись с моим спутником — корреспондентом. Всё-таки я должна ему быть благодарна. Сам того не сознавая, он принёс мне огромную радость.
В большой, едва освещённой комнате стояло много кроватей. Здесь было чуть теплее, чем в коридоре. Мой лётчик лежал у стены, недалеко от входа. Я сразу заметила его, как вошла. Он лежал под двумя байковыми одеялами, большой и грузный. Казалось, что кровать ему мала. За время блокады я отвыкла от таких больших и грузных людей.
Я постаралась подавить в себе досаду, не показать, что спешу, и спросила раненого как можно приветливее:
— Ну, как дела, Антонов?
Он повернул ко мне голову. У него было бледное лицо и крупинки пота выступали на лбу. Должно быть, ему было очень больно при зондировании и перевязке.
Лётчик попросил:
— Вы сядьте.
Он сказал только два слова, но меня поразил его тон. В нём не было ничего от того раздражения и грубости, которые меня так обозлили на льду. Лётчик произнёс эти слова тихо и мягко, почти умоляюще. Я уже привыкла к тому, что человек, попадая в обстановку госпиталя, часто меняется до неузнаваемости, и всё же меня поразил его тон.
Я села на кровать. Лётчик вытащил из-под одеяла руку. Рукав больничной пижамы едва доходил ему до локтя.
— Ну вот, лежу, — усмехнулся он. — В инвалиды записался.
Я ответила:
— Ну вот ещё, в инвалиды! Вы, Антонов, счастливо отделались. С ногой всё будет в порядке, я спрашивала. А что больно — так вы потерпите. Это только сначала больно.
Лётчик
— Да нет, я не про то…
Мы оба замолчали. Я не знала, что говорить, но чувствовала, что нельзя просто подняться, попрощаться и уйти.
— Я вот вас зачем позвал, — сказал он, не глядя на меня. — Вы не обижайтесь, если я там, на Ладоге, что не так сказал. Ну, словом, не обижайтесь.
— Что вы, Антонов, какие там обиды! Да и не на что обижаться… Все больные одинаковы, — вырвалось у меня помимо воли. — Я же понимаю: и больно, и всё прочее. Но всё это пройдёт, и вы скоро забудете, как это было.
— Забуду? — крикнул вдруг лётчик. Я даже вздрогнула. — Вот вы послушайте. — Он взял меня за руку. — Я ведь только полгода назад лётную школу окончил. Дождаться не мог, когда окончу. На выпуске выпили, друг мой один тост предложил: «За будущего Героя Советского Союза Петьку Антонова». Я тоже здорово тогда выпил и сказал: «Буду». И не в водке тут дело было. Я давно ещё твёрдо решил: буду. Вы понимаете, — он стал говорить тише, — гордый я, понимаете? Всё смогу, думаю. В часть пришёл и прежде всего смотрю: кто здесь самый лучший? Увидел — думаю: «Ладно, переплюну тебя». Летать стал над Ладогой, «дугласов» сопровождать. Трёх «мессеров» шибанул. Почёт! А тут подбили. Понимаете, подбили! И ранение-то пустяковое, ведь живу, говорю! Если бы сгорел или в лёд резанулся — стыда бы хоть не чувствовал. Не в ногу, в сердце моё попал немец проклятый!
Он сжал мою руку в своей так, что мне стало больно. Я сказала:
— Но ведь вы честно дрались, Антонов, к тому ж их трое было.
— К чёрту! — вдруг крикнул он. — Знаю, что трое. И «дуглас» до места довёл — тоже знаю. И удрать от них мог — тоже знаю! Но… не могу я удирать. Гордость не позволяет. Ничто меня не брало: ни немцы, ни блокада. Восемьдесят кило вешу! — Он отвернулся и сказал, не глядя на меня: — От этого я и на вас окрысился. От обиды. Вы меня тащите, а во мне всё кипит. Злость на вас сорвал. А теперь стыдно. Вы простите.
Нет, я не могла его так оставить. Я видела, как он волнуется. И тогда я сказала… Почему, как сорвались у меня с языка эти слова — не знаю. Но я сказала:
— У меня сегодня большая радость, Антонов.
Эти слова вырвались у меня помимо моей воли, но, сказав их, я сообразила, что бестактно говорить о радости после того, что сказал лётчик. Да и какое ему дело до моей радости?
Но в ответ на мои слова лётчик повернул ко мне лицо и снова положил свою руку на мою.
— Радость? — как-то удивлённо и недоверчиво переспросил он. — Какая же радость?
И вдруг я начала ему рассказывать обо всём том, что произошло за последние часы. Слова, которые я никак не могла произнести перед тем корреспондентом, хотя это было необходимо, я произнесла теперь без всякого усилия. Я говорила, говорила и даже ни разу не задумалась о том, какое впечатление это производит на раненого и слушает ли он меня. Только окончив свой рассказ, я заглянула лётчику в глаза и увидела, что он смотрит на меня пристально, не мигая. Мне показалось, что лицо его прояснилось.