Лихие гости
Шрифт:
— Какое слово из тебя выбить желают?
Данила вздрогнул от неожиданности: очень уж громким показался в тишине заметно покрепчавший голос товарища по несчастью. Не таясь, коротко рассказал — чего добивался от него Цезарь, и, подумав, добавил:
— Я и вправду не знаю, когда Луканин приедет. Да и знал бы — смолчал. Скажи хоть — тебя как звать?
— Никифор.
— А ты за какие грехи здесь висишь?
— За свои грехи я в ином месте отвечу, а здесь — страдаю. Вижу, что чистый ты человек, Данила. Слушай меня, запоминай. Пригодится, если вырвешься из рук антихристовых. Мне дороги не будет, все нутро отбили. Подойди ближе.
Путаясь
— Если спиной к сатанинскому становищу, по праву руку — озерко. Иди на восход. Перву каменну осыпь встретишь — в лоб не забирайся, влево бери, обходи гору. Там кедр увидишь, он один стоит, мимо не проскочишь. От кедра иди вверх, перевал одолеешь, а дальше… Запоминай…
И Никифор принялся рассказывать о той дороге, которая выведет к деревне староверов. Данила пытался запомнить, но получалось плохо. Сказал об этом Никифору, но тот продолжал говорить, прочерчивая словами долгий, опасный путь. Договорил, передохнул и добавил:
— Если Бог время даст, я тебе повторять буду — запомнишь. Старцу нашему, Евлампию, перескажешь, как я живот положил. Он тебя приютит. Теперь отойди, притомился я, силы утекают…
Вернулся Данила на свое прежнее место, привалился спиной к стене, задремал, но скоро Никифор снова его окликнул, заставил вернуться и пересказал уже сказанное. И еще три раза поднимал он его, шептал, теряя силы и голос, и в третий раз не довел до конца своей речи — вздохнул облегченно, вздрогнул всем телом и обмяк, уронив на грудь голову. Данила перекрестился, дотянулся вздрагивающей рукой и закрыл ему глаза.
13
Изможденный долгим, суровым постом, Евлампий почти не выходил из своей избы, жарко молился, а когда его оставляли силы, ложился на лавку, скрестив на груди руки, и задремывал ненадолго, внезапно просыпаясь от частого стука сердца — оно билось, словно птичка в силке. На грани сна и яви медленно проплывали перед ним картины долгой, в век с лишним, прожитой жизни; иногда они путались, смешивались, и видел он себя то мальчиком в пестрой рубашке, сидящим на берегу тихой речки и завороженно любующимся на закат за кромкой леса, то сильным и красивым парнем, бегущим на звуки протяжной и зазывной девичьей песни за деревней, то солдатом, вытянувшимся во фрунт, то смыкались над ним каменные своды узилища, то брел он по бесконечному этапу и ноги его, окольцованные кандалами, наливались такой рвущей болью, что даже сейчас, при одном лишь воспоминании, начинали саднить, как в давние, минувшие годы…
Все было, полной мерой, в судьбе Евлампия…
Он переждал, когда сердце утихомирится, спустил ноги с лавки, посидел, отдыхая, а затем поднялся и тихо добрел до полки, на которой лежали старинные книги. Помолившись, взял одну из них. В досках, обтянутых толстой кожей, с медными, позеленевшими от времени застежками, она была тяжела и источала тонкий, почти неуловимый запах старой сухой бумаги и давно прошедшего времени.
«Повесть дивная о страдании» — выведено было на первом листе, украшенном сказочными цветами и растениями. Давно знакомые слова зачина звучали для Евлампия, как начало главной молитвы «Отче наш…» Он их наизусть помнил: «Сице аз, раб грешный Ефрем, верую, сице исповедаю, с сим живу и умираю…»
И дальше, после этого зачина, следовали тоже знакомые, лежащие в памяти слова: «Бысть в лета наша, в некоем граде бе некий человек благонравен и кроток и страннолюбив, имеяше же и подружие подобну себе,
Евлампий читал, с великим бережением переворачивая знакомые листы, а потревоженная память уносила его на своих крыльях во времени, распахнув тесные стены избы на четыре стороны света — в минувшую жизнь, которая до краев налита была тяжкими испытаниями.
И как самое главное видение этой жизни возникал, ни капли не потускнев во времени, образ: волнистая белая борода, закрывающая половину груди, жгучий, насквозь пронизывающий взгляд из-под косматых бровей и быстрый, звонкий голос, в котором не иссякали никогда страсть и сила. Это был старец Ефрем.
Таким его увидел и услышал молодой солдат Евлампий Бороздин, когда к караульному помещению возле Тобольского тюремного замка подкатила телега, в которой сидел колодник, скованный по рукам и ногам. По бокам телеги и сзади, держа ее в полукольце, скакали на конях усталые казаки.
Унтер-офицер приказал выйти из строя Евлампию Бороздину, Ивану Кудрявцеву и Петру Рожневу. Хмуро оглядел их и кивнул в сторону колодника, сидевшего на телеге:
— За государева преступника, чтобы не убежал он, головами теперь отвечать станете.
А государев преступник слез с телеги, перекрестился на восток, гремя цепями, и возвестил:
— Ради Христова имени, светлого и непорочного, пострадать — все равно, что живой воды испить.
Унтер оглянулся на него, нахмурился еще больше и скомандовал:
— Ружья — на караул!
Охраняли старца Ефрема, обвиняемого во многих прегрешениях, а пуще всего в том, что посмел называть власть государеву антихристовой, и содержали его в тюремном замке с великим тщанием: в отдельном узилище, а перед дверями должен был находиться неотлучно, днем и ночью, один из троих солдат. Второй нес караул в коридоре. И только третий мог отдыхать в это время в караульном помещении, но спать в полглаза, чтобы при первой же тревоге спешить на выручку. Никто из троих не имел права выхода за стены тюремного замка.
Время в неволе, как известно, тянется медленно. А служба солдатская — та же самая неволя: в каменном мешке да за забором воинского артикула много света не увидишь. И стали молодые ребята отзываться на голос своего узника — какое-никакое, а все развлечение среди одинаковой и серой полосы дней. Узник же оказался велеречивым и многознающим человеком и говорил с солдатиками, как мудрый отец, наставляющий своих сыновей на путь истинный. Месяца не прошло, как подпали они, все трое, в духовную власть старца Ефрема. Проклинали теперь никонианскую ересь, знали о духовном подвиге протопопа Аввакума и сами готовы были последовать хоть на казнь, хоть в огонь за старую истинную веру. Будто переродились молодые солдатики, и выше присяги, выше отцов-командиров стал для них старец Ефрем, смело обличающий все неправды.