Лихие лета Ойкумены
Шрифт:
Чем дольше шли степью, тем неотступнее преследовала мысль: будет ли когда-нибудь конец этого тошнотного скрипа и гуциканья? Уж слишком надоели они. Как и постоянное пребывание в пути. Мужи такие, что и вскачь пустили бы лошадей, но не смеют: повозка не угонится за ними. Даже тогда, когда лошади, подстегнутые плетью, пойдут рысью, она, Каломель, вынуждена, будет, умолять:
— Довольно, езжайте шагом. Внутренности вытряхивает такая езда. И уже после, как заметит недовольство ханской челяди, скажет оправдываясь:
— Пусть потом, как отдохну немного.
А ехать по бесконечным просторам, которым, кажется, не будет конца-края, шагом до худа скучно и неудобно. Чтобы хоть как-то
— Сразу после дождя ехали, потому и порезали так, — размышляет вслух возница. — А кто — пойди, узнай. Может, такие, как мы, а может, и гости или послы заморские. Путь над морем — свободный для всех. Не только обозами, ордами, бывает, двигаются.
— Орды не такой оставляют след.
— А так.
Когда приближались к берегу, смотрела на море, что синело вдали, и снова спрашивала: кто тот отважный, идущий под парусом едва ли не до самого горизонта? Кутригуры такие же заядлые рыбаки, как и ее сородичи, утигуры?
Видела: ее не чураются, охотно вступают в разговор, потакают первой попавшейся прихоти. И это нравится Каломеле, каждый раз приятно греет ей сердце.
«Это потому, — склоняется она к мысли, — что видят большую привязанность ко мне хана. Чем-то другим я не могла зародить в их еще отчужденных сердцах привязанности. А если так, надо ли сторониться хана и его людей? Тот, утигурский, род, может, и не перестал быть для меня родом. Как бы уже там не произошло и что бы там ни было, мать всегда останется матерью, и память о зеленых берегах Белой реки, как о реке, в которой так приятно было выкупаться летом, никогда не угаснет, как не угаснет звонкоголосая песня степи, благоухание трав, которые распирают сладко грудь, зовут в высь и все становилось каким-то неземным, только выси, видимо, и свойственно блаженство. Между тем, даже клич родства, ставший памятью крови, не меняет моего положения в отчем роде. Я — отрезанная от него ветвь, и отрезана безжалостно жестоко».
Подумать только: лишь шестнадцатое лето миновало, а уже твердо убедилась: воспоминание никогда не бывает утешительным. Как не жалко, грусть сопровождает ее, когда грустно, не верила тому, что слышала, или так потрясена была услышанным. Растеряна была перед отцом своим, кметями, что сидели вокруг отца, и молчала. Пока не повелели идти к матери и готовиться вместе с матерью, с сестрами к помолвке, а там — и к свадьбе.
Потом уже, как вышла из палатки, в которой слышала повеление отца, а его устами — и всего рода, собралась с мыслями и сообразила, наконец, что к чему. А поняв, всполошилась и побежала стремглав к ближайшему в мире человеку — к матери.
Мать есть мать: и расплакалась, и посочувствовала своему ребенку. Вот только спасения не обещала и не спасла, в конечном итоге, от того, что определил ей род.
Говорят, это судьба. Очень может быть. Потому что вон как боялась тогда, чужого ей хана Завергана, рода-племени его, а побыла с Заверганом и его родом две-три недели — и уже не уверена, кто ей роднее: те, которые определили правом кровных — это твоя судьба, или те, с которыми породнило, именуемое судьбой, насилие. Ей-богу, все-таки не уверена.
Не заметила, убаюканная думами, как отделились от ее сопровождения два верховых кутригура и поскакали к едва приметному в долине стойбищу над Онгулом. Потом уж узнала об этом, когда люди заговорили между собой.
— А посмотрите, не только гонцы, еще кто-то скачет к нам.
— Чьи гонцы? — разволновалась. — Хана?
— Да нет, наши. Послали уведомить хана, что твоя милость приближается к племени. Возвращаются они сами, пожалуй, и хан с ними.
«Вот как» — сладко легла на сердце мысль и уже не переставала радовать: все-таки рад ей, все-таки ждет ее.
IV
С тех пор не сомневалась уже: она люба хану, он нашел в ней свою отраду, поэтому не может расстаться с ней. Это немалая радость для Каломели. Видит Небо: чуть ли не наибольшая. А все же нет-нет да и закрадется в остуженную одиночеством сердце холодный порыв ветра: разве так надолго оставляют жену, когда она — желаннее из желанных? Что с того, что ханское стойбище не безмолвная пустыня, что в нем озабочены каждый раз новыми делами люди? Она, Каломель, в стороне от тех забот, ее никто не замечает. И хан не с ней. Совсем рядом, но, все же, не с ней. Мужи и кметы пленили его и держат на своих советах с утра до ночи. Ладно бы, день так — куда не шло. Пусть бы два — и то можно стерпеть. А что должна думать-гадать, когда держат хана в своих сетях почти неделю? И пьют кумыс — спорят, и не пьют — тоже спорят. Будто из бездны идет оттуда гул, порою и признак гнева — крик. А спросит своего мужа, о чем так долго и громко может идти беседа, махнет рукой и измерит ее пристальным взглядом. Только тогда, как останутся без всяких свидетелей, кроме ночи, как слишком уж расчувствуется с ней и утолится ею, прижмет крепко и скажет:
— Хотят разлучить меня с тобой, Каломелька.
— Как?
— В поход зовут. И далекий, радость моя, и причем надолго.
Поникла, перепугалась, и замолчала. Была ведь дочерью хана и знала: женам не положено знать то, что знают мужчины, тем более заранее. А знать так хотелось. Поэтому и не удержалась, спросила:
— На антов или еще дальше?
Засмеялся, утешая, и закрыл ей нежным поцелуем уста.
— Мы спорим, как видишь. После узнаешь. Когда вообще необходимо будет узнаешь. Может, я отстою в этих спорах с кметями себя, тебя, нашу сладкую любовь. Слышишь, может, отстою!
Обнимал и целовал ее, где сам того хотел и где только ночь могла позволить. А Каломель задыхалась от ласки и чувствовала себя: маленькой, покоренной, без сил. Еще мгновение таких ласковых поцелуев — и ее не станет, растворится в неге или утонет в сладких волнах забытья.
С тех пор, как вернулась из степи и недвусмысленно показала своему мужу и повелителю: она уже не та, что была прежде, другим стал в отношениях с ней и хан. Идет к кметам — сожалеет, что идет, возвращается от кметов — никого и ничего не хочет знать, кроме Каломели. Радуется, видя ее веселой, смеется, видя улыбающейся, и склонился растроганный, не знает, где сесть со своей Каломелью, как дождаться того часа, когда сможет быть с ней и только с ней. Сердцем чувствовал: открыл ее себе такой, как хотел, а может, и лучшей, чем ожидал.
Каломель во всем старается быть угодной своему мужу. Потому что тоже, как и он, убедилась: что ни день, то роднее становится ей Заверган, и не только в таинстве любовной ночи. Видит в нем человека, ладного и способного защитить ее в суровом мире, мужа, который заслонил собой отца, мать, стал единственной опорой в жизни и надеждой из надежд. Поэтому она так всполошилась, услышав, что он может покинуть ее. Потому что, действительно, что будет, когда он покинет ее? По обычаям утигуров в отсутствие хана госпожой земли, принадлежащей роду-племени, становится его жена. А у кутригуров обычай мало чем отличаются от утигурских. Очень возможно, что пойдет Заверган в поход и повелит ей, жене своей, править стойбищем, родом, землей. Что делать, когда повелит? Разве она знает, как это — править, как поступить со всеми, чтобы чувствовали: над ними надежный ум и твердая рука правительницы?