Лики памяти
Шрифт:
Летние вечера… Солнечная пыль, необъяснимая усталость в джинсах и легких куртках. Смытые краски заката, перекатывающегося в сумерки. Припорошенная пыль размытых пикселей на холодеющих вместе с вечером фотографиях. Заманчивый быт одиночества и современности. Сквозные проезды города, в котором мы замурованы, и какая-то вечная осмысленная грусть, неотрывно присущая жизни в многоэтажке и скитаниям по кричащим магазинам.
3
Какая-то предтеча всей моей жизни – тот ночной поезд на Питер в зимнем лесу, бегущий сквозь обугленные снегом деревья… Что-то проникновенное и истинное, как дыхание. Монолитные вершины елей, чернь ночи, свежесть, влетающая в окна от огромной скорости, спровоцировали пробуждающееся сознание
В детстве бабушка таскала меня по городу до изнеможения, чтобы в приступе духовного обогащения впихнуть в юное чадо как можно больше впечатлений, даже если они уже лезли из ушей, а чадо порывалось остаться дома и весь день смотреть мультики, заедая стресс пельменями с майонезом и неповторимым в собственной безвкусности питерским хлебом.
Раньше в моих воспоминаниях Петербург был чем-то грандиозным, но и обшарпанным, поскольку тянулся конец девяностых, а «Брат» находился на пике актуальности. Меня удивили тусклые зловонные подъезды, которые я на своем веку видела впервые, и узость хрущевок. Возле пункта приема стеклотары аккурат под нашими окнами шныряли испитые господа. Вернувшись в огромный загородный дом Черноземья, я путала Эрмитаж с шедевром уездной архитектуры.
Сейчас Северная Пальмира отмыта, отполирована, хвастается широкими отремонтированными дорогами и вообще сверкает, как и положено такому чуду света, сочетая новостройки и старинные здания, помнящие вытуренных за границу аристократов. Пьяниц то ли разогнали, то ли они успели загнуться от цирроза, а новых в таком количестве не расплодилось. Вместо пункта приема бутылок в многоэтажку врос аккуратненький супермаркет.
Темный, подводный, чуть холодный и тем самым лиричный, удаленный от реальности Питер… Тоскливый и живой этой тоской. В мечтах все прекраснее, в том числе осень. Грусть, какая бы она ни была, поэтична. Особенно в квинтэссенции фантазий.
Мутная колыхающаяся жижа в Неве, навязчиво пахнущая морем. Завороженность воды в дождь, по которому желтым маслом растекается свет. Река разрывается под дрожащим асфальтом моста, а волны колышутся студнем. Из моего уха из-за шквального войного ветра как-то, раскачиваясь, выпала серьга и канула в бурлящей воде.
И Петергоф… Открывшийся еще до того, как я начала его вспоминать – с семейных рассказов, с фотографий девяностых годов. Странно – обычная жизнь моей семьи, но как же она тянет своим прошлым, уже свершившимся… Место, где рукотворная красота преломляет, всасывается в созданную природой. Где за деревьями увязают величественно кричащие фонтаны, скрытые в бледных листьях закатного солнца. Таинственно растворяются рябью вдали греческие скульптуры. Статуи молчаливы без душащей их воды в затихшей ткани пространства. Искристые капли, размывающие позолоту, отскакивающие от ее монументальной поверхности. Топленый свет в йогуртовом небе. И гармоничная тишина, вбирающая в себя даже треск гравия под ногами.
Одна в замороженном и беззвучном биении огромного чужого города. Я всегда одна, и это лучшее мое состояние. Я не обладаю талантом увлекать за собой людей, да и не хочу этого. Другая душа нужна, но в силу возраста еще не так сильно, потому что хочется в первую очередь понять, что я такое, а уж потом привлекать к себе другое существо.
4
Он закрыл Элин дневник, потому что ему показалось, что в дверь постучали. Наверняка какие-то глупости. Спасаясь от вторжения, он спрятал тетрадь как реликвию, которую не должно осквернить недостойное отношение. Дневник был в твердом переплете, с темной блестящей сиренью на черной обложке. Весь гладкий и блестящий, пухнущий цитатами всемирно известных личностей, он тянул в свои тайны и дебри.
Никита подумал, что это упоительно – проникать в чужое сокровенное, в то, что Эля прятала ото всех, выработав социофобскую привычку поверять избранные мысли безмолвной бумаге. Что рождалось и молниеносно уничтожалось в ее голове, даже, может быть, не успевая осознаться, выплескивалось, оставляя едва заметные пятна в вечности. Ощущение, похожее на созерцание снимков Вивьен Майер – подглядывание за людьми на улицах. Ощущение полноты и удивления. Искусство истинное, как оно должно быть, но близкое, потому что вроде бы ничего и не создалось, а вышли шедевры. Великая загадка – создать, не сотворяя, а вырвав, запечатлев вечность.
После Эли хоть что-то останется… Хотя бы листы переработанной целлюлозы, которые пожелтеют со временем, обтерпятся, может быть, избегнут пожара… Как те бесценные реликвии, которые порой находят – остатки безызвестных людей, которые не были выдающимися, но читать нехитрые записи которых увлекательно благодаря иной эпохе, иному дыханию.
И все же Никита считал, что дневники – это девчачье, ему ни к чему, потому что он и так помнит ощущения, события, пронзающие его жизнь. А теперь, перечитывая строки разных лет, видя постепенно меняющийся стиль Эли, ее взгляд на вещи, на одних и тех же людей, задумался. Память предает, и его тоже. Не поступает ли он глупо, пропуская происходящее сквозь пальцы? На что он обернется, когда один на один останется с неизбежностью ухода?
Странная субстанция – память. Иногда он месяцами не вспоминал об Инне, ее колдовских зауженных глазах. Почему же столько времени ему было абсолютно все равно, он в анабиозе сидел на скучных парах, потом до упаду веселился с друзьями, чему никто не верил, не понимая, как можно быть таким изменчивым с разными людьми. Ничего не понимают люди, масса, вечно все выворачивают, подминают под себя, под ту интенсивность чувств и интеллекта, какими обладают. Жалкое и одновременно донельзя опасное занятие, поэтому они с Элей всеми силами пытались оградить себя от этого болезнетворного вмешательства. И уважали великих, которые делали так же.
Массам непременно насущно что-то обсасывать – себя ли, посторонних… Даже Эля частенько пускалась в страстные и длинные изобличения биографий превозносимых ей Остин, Бронте, Вульф. Никита снисходительно посмеивался. Он не был фанатом литературы и предпочитал музыку. А вообще сосредоточивался на собственной учебе и ни во что не лез.
В сущности, и это пугало Элю, Никита даже не мог определить, что любит больше всего. Он просто жил, и этого ему хватало во всей полноте. Эля же обожала исследовать и распространяться о том, что скребануло ее, о чем красноречиво исписывала своего бумажного поверенного. В детстве она с увлечением пачкала свои и чужие анкеты, а подруге, которая подзадорила ее начать первый дневник, была благодарна по сей день, хотя они потеряли связь еще в средних классах. Для нее насущно было выплескивать и заново набирать впечатления, сохранять, собирать, анализировать. Это придавало уверенности, что все не зря.
Никита с удовольствием перечитывал страницы о себе. Порой хохоча, иногда недоуменно и несогласно хмурясь. С Элей он часами мог рассказывать о своей семье и поражался, как это все, оказывается, захватывающе. Может, в интересное это преображала именно она с ее редкостной способностью все поэтизировать и видеть значение в том, что Никите казалось досадой. Порой она выдавала парадоксальные выводы о ссоре или расставании с кем-то: «Это опыт, это обогащает понимание жизни». У нее было писательское мышление, во всем она выделяла материал, человеческий и литературный. Впрочем, многое Эля, напротив, считала приходящим и совершенно бесполезным, некоторых людей попросту не запоминала, не распознавала. Вокруг других же поднимала настоящий культ, чего уже Никита совсем не понимал. Зато прекрасно видел, за что она так боготворит Цветаеву – Эля стремилась прикоснуться к страстности суждений, необычности, зависимости от людей, трудности характера и любви, обрушиваемой на тех, кто по каким-то постулатам оказался достоин. Среди больших душ нет похожих.