Лиловые люпины
Шрифт:
Кладбище между тем становилось все скромнее и однообразнее. Пышные состязающиеся надгробия по мере удаления от церкви встречались реже, пошли стандартные лежачие плиты, крестики и раковины-цветнички, выложенные скучными серо-белыми камушками, — мы были уже не на главной, а на дедовой, Поперечной дорожке Смоленского. Памятник деда, простой невысокий обелиск серого гранита с прочерченной золотом раскрытой книгой над краткой надписью «Гаврила Аверьянович Аверьянов», казался здесь самым представительным.
— А хорошего все-таки вкуса памятник. Без липшей скромности скажем, отчетливо видно, что его ставила Академия наук, — не преминула заметить мать, и бабушка горделиво поджала нижнюю губу.
Дед
Могила была сравнительно недавней (всего пятнадцать лет), с невытершимся золотом и необломанными копьями чугунной ограды. Она располагалась выше дорожки, к ней вели три каменные ступени. Мы стали внизу, созерцая; что ж, ничего не изменилось, все как всегда: плотный холмик снега, обломки веток, мусор — надо разгребать, выметать.
— Давайте, девки, — скомандовала бабушка, — пришли чуть не к ночи.
Тетя Люба и мать поднялись в ограду, достали из-за памятника специально припрятанные там огрызок просяного веника и мою еще детскую проржавелую лопатку и принялись за уборку, мешая друг другу и сердито толкаясь задами, как соседки в тесной коммунальной кухне.
Остальные вынуждены были бездействовать внизу, уж особенно я — непременно шуганули бы, недостойную. Нетерпеливые взгляды нашей замерзшей, перетаптывающейся под памятником компании, должно быть, увеличивали раздражение работающих сестер: снег и мусор яростно летели сквозь прутья ограды на соседние могилы. Наконец они кончили прибираться, спустились к нам, сняли с меня мой пестрый хомут, собрали венки-вязанки и снова поднялись с ними на могилу. Вязанки они сложили на цветник к подножию памятника, а хомут надели прямо на обелиск, симметрично развесив его хвосты вдоль надписи, и присоединились к нам. Довольная своей работой, мать отошла чуть подальше, чтобы обозреть результаты в целом, и достала из кармана очки, славившиеся тем, что были когда-то заказаны в главной городской «Оптике» на Невском, 13. Теперь у них отсутствовала одна оглобелька, замененная веревочкой, носовая перемычка, которую замещала алюминиевая проволочка, и половина левого стекла— ее ничто уже восполнить не могло. Пенсне, ранее ею носимое, давно вышло из моды, и даже жалостливо-ехидные уговоры тети Любы не заставили мать вернуться к нему. Может, оно и к лучшему: пенсне, ущемлявшее длинный лоскут кожи от переносицы до середины лба и оставлявшее после себя болезненно-красный след, придавало лицу матери выражение озлобленной, застарело оскорбленной «интеллигентности». Нелепые же останки очков делали ее лицо удивленным и растерянным, смягчая его. Как раз в ту секунду, когда она, наконец, присобачила на себе очки, вступила в дело тетя Лёка, до сих пор устало и надменно молчавшая.
— Ну, девочки, — спросила она тетю Любу и мать, — вы все там довели до ума? — Это прозвучало так, как если бы она прямо сказала: «Коли вся черная работа выполнена, наведу-ка я последний лоск, сделаю то, что вам не дано».
Она взяла у моего отца свою треугольную красную сумку и, сжав пальцами язычок молнии, с аппетитным вжигом обвела им вокруг сумки, оказавшейся не сумкой, а футляром. Тетя Лёка откинула его верх. Внутри, на чем-то глянцевитом и ярко-синем, сверкали заткнутые за кожаные ремешки никелированные грабельки, узкая изящная лопаточка, изогнутые ножницы и какой-то изысканно вытянутый флакон с пульверизатором. Гладкие, полированные древки инструментов пучком сходились в зауженной части футляра. Мы остолбенели. Тетя Лёка бережно выпростала из футляра
— Да она там всем запаслась! — прошипела тогда тетя Люба. — На все случаи жизни!
— Восхитительный кладбищенский несессер, — сказала мать, склоняясь над футляром, который медленно застегивал Игорь. — И обратите внимание, так сочетать красоту и удобство умеют, если откинуть соображения слепого патриотизма, только за границей. И все блестящее, новенькое, чистенькое! Лёка, признаемся честно, умеет держать вещи в порядке.
— Да уж, она у нас известная аккуратистка, — ответствовала тетя Люба. — Чистюля прям осатанелая! Знаешь, Надьк, она ведь мясо перед готовкой щеткой с мылом мойт!
Тем временем тетя Лёка в ограде со снисходительным пренебрежением разглядывала наведенную там сестрами красоту. Потом она махнула рукой, словно извиняясь, но не умея превозмочь требования своего вкуса, и начала энергично разрушать эту красоту. Вязанки быстро перекочевали с цветника за памятник, цветочный хомут слетел с обелиска и спланировал на ближайшую могилу, очень украсив безымянный бугорок, никем никогда не посещавшийся и не убиравшийся. Тетя Лёка отогнула полу шубы и вытащила из длинного внутреннего кармана что-то продолговатое, упакованное в хрустящую бумагу. Это была необыкновенной пушистости сизо-голубая еловая ветвь с густыми, редкостно крепкими иглами, как нельзя лучше подходившая по цвету к серому дедову памятнику. Сосредоточенно сложив и спрятав хрусткую упаковку, тетя Лёка положила ветвь по диагонали на цветник вместо бесформенных упраздненных вязанок. В одинокой этой ветви было что-то строго, торжественно и всенародно знакомое, что-то… я узнала ее! Такие голубые елки растут только на Красной площади! Тетя Лёка там ее достала! И тут у меня перед глазами ни к селу ни к городу промчалась оглядка — воспоминание.
…Первая послевоенная осень. Дома холодно, но мы пока не топим, экономим, — дрожа, жмемся друг к другу, отец, я и мать, на нашем диване, еще обитом довоенной, прадедовской тканью сдержанного зеленого цвета и скромного рисунка, не чета теперешней коврово-бордово-клоповой обивке. Бабушка со своего места за чайником читает нам вслух письмо от тети Лёки: она сообщает в нем, чтобы мы скоро ее не ждали, она остается работать машинисткой в штабе оккупационных войск в Австрии.
— Как же так? — неведомо у кого горестно спрашивает бабушка. — Все вернулись, вот и вы, Миша, дома, а ведь мужчина. На что же бабе в чужом государстве после войны торчать? Да еще одна, мужа нового в нужнике укокали, и шляпа вдобавок она, раззява природная.
Я чувствую, как руки отца и матери встречаются у меня на спине, сплетаются, спорят: каждая тянет меня к своему боку, чтобы согреть. Но мне не до них. Я думаю, что, значит, в этом году не увижу тетю Лёку, которую они всегда так расхваливают: и умница-то, и веселая-то, и пи… как это?., пи-кантная. Я еще не видела ее после войны, а до войны хоть и видела, да не помню — считай, вообще не видала.
Отец свободной рукой берет у бабушки письмо, читает про себя.
— Это с ее стороны нечестно, — заявляю я, ученица 2–I класса. — Нечестно, мы же ее так ждали.
Отец указательным пальцем прижимает, слегка расплющивая, кончик моего носа.
— Ничего ты не понимаешь, глупундрик. И вы, мама-тещенька, — поворачивается он к бабушке, — и вы тоже, извините, недопонимаете вашу дочь. Лёка-то — шляпа?! Лёка — раззява?! Бросьте вы! Нигде ваша Лёка не пропадет! Ваша Лёка, — он многозначительно вскидывает свой указательный, — ваша Лёка, это — о-о! Ваша Лёка — голова!..
— Два уха, — не удерживается, добавляет бабушка «типично аверьяновский довесок». Так называет мать эти ее бессмысленные, но выразительные добавки…