Лиловые люпины
Шрифт:
— Ты замечайшь, Надьк, замечайшь? И ведь не умейт еще ничего, а туда же, уже к себе внимание привлекаете! Ну, слопайт же с ним Лёка фунт перца! Задумайтся, когда умелые-то за дело возьмутся!..
И покрывающий этот шепоток, четкий, по обыкновению обильный вводными вежливостями, ответ матери:
— Я тебя убедительно прошу, Любовь, конечно, если тебе не слишком трудно, оставить твои вечные пошлости. А этой, — обернулась ко мне мать, — этой бы не мешало помолчать скромности ради. Взяли ее к деду на могилу, а таких, как она, туда и близко подпускать не следовало бы, ей бы спасибо сказать, так она еще, видите ли, разглагольствует. Не понимает, что тут никто в ее указаниях и разъяснениях, прямо говоря, не нуждается.
То, что я почувствовала, бывает, когда, поднимаясь по темной лестнице, высоко занесешь
— Жозька, а к Куинджи-то не сбегали! Давай скорее!
Но Жозефина не двинулась, снова утапливая подбородок среди алого и бирюзового парафина своего венка: при взрослых она старалась по-взрослому и держаться, не то что я. А ведь это с ней мы открыли сказочно прекрасную могилу художника Куинджи, и каждый раз, улучив минуту, бегали к этой огромной открытой раковине, своды которой, расписанные изнутри травами по золоту, с шатровой восточной пышностью осеняли надгробие, обвитое подробной каменной гирляндой поникших цветов.
Тогда я метнулась к могиле одна, отлично зная, что она вон там, между гладким черным крестом и позеленевшим склепом с выбитыми стеклами. Но ни могилы, ни каких-либо ее следов там не оказалось — один ровный, плотный снег, усыпанный темной древесной трухой. Шурша о надгробия развевающимся своим хомутом, я побегала вокруг… напрасно: могила исчезла, да и что ее искать, не иголка, такую громадину издали видно. Я обескураженно догнала своих, даже не сообщая им об этой потере, — знала, опять на что-нибудь нарвусь, — и поплелась со всеми, до самой могилы деда ни с кем больше не заговорив. Мать совершенно права: никто из них не желал делить со мной радость встречи с кладбищем, оживление разглядывания и узнавания.
…Странные все же словечки приходят ко мне для описания кладбища— радость, оживление, затеи, аттракционы… не слишком ли странные? Не противоестественно ли, что кладбище с раннего детства сделалось для меня удовольствием, что я так любила здесь бывать?
Не в том, я думаю, дело, что тут отовсюду топырилось пускай жеманное, пускай бессмысленно хвастливое, но все же искусство.
Старую архитектуру и скульптуру можно найти и в городе, и в музеях, да еще и гораздо получше. Там, правда, искусство неусыпно охраняется смотрительницами, свирепыми от маленькой своей властишки, или исступленными знатоками, постоянно ждущими нападения сегодняшнего на старинное, или, наконец, попросту милицией. На кладбище же оно, искусство, оставлено на полной свободе — можно близко подходить, надолго задерживаться, даже трогать руками любые его изгибы и выкрутасы, которые обычно созерцает лишь упитанная здешняя растительность да мимоходно оглядывают редкие посетители, — и выходит, что тут оно принадлежит всем и никому.
И не в том дело, что, не будь кладбища, я никогда не отрою в библиотеке у моей чудаковатой старушки Александры Ивановны стихов Бенедиктова и не отыщу в Русском музее картин Куинджи, фосфоресцирующих до полной иллюзии включенной позади холста лампы, и не покажу их Жозьке — картины того самого Куинджи, чья гробница тогда исчезла со Смоленского (спустя много лет мы все же узнаем, что ее именно в те годы перенесли на Волково кладбище, укрупняя и профессионализируя некрополи города: писателей — к писателям, художников — к художникам, и что самое поразительное — перенесли не только гробницу, но и сам прах, ТО, ЧТО ТАМ ВНИЗУ).
Но и о ТОМ, ЧТО ТАМ ВНИЗУ, я никогда на кладбище не думала, как бы знать не желала об этом ужасном, о котором, впрочем, хорошо была осведомлена. У нас в семье испытывали острое и зоркое любопытство к смерти и всему, что за нею следует. И бабушка, и мать, и тетки любили с едким сладострастием обсудить знакомых покойников: как они умирали, что последнее сказали, как выглядели на смертном одре и как — в гробу, во что их одели, полиловели или пожелтели их руки… Порой они все до таких содрогательных тонкостей доходили, что отец, когда нормально говорил, требовал «прекратить мерзкие сплетни о покойничках», но тетя Люба все же успевала вставить: «Надьк, так не забудь у меня у мертвой вены перерезать, больш всего боюсь, живую зароют, подстраховаться не мешайт». А тетя
Но и не в вольготно жирующей природе дело. Существовал, в конце концов, огромный ЦПКиО, тогда не вытоптанный массовыми гуляньями, где деревья чередовались с зелеными лужайками, испятнанными резкой желтизной лютиков, и где попадались статуи пловчих, слепящие серебрянкой и ядреными формами, так и рвавшимися из гипсовой спортодежды, не говоря о гипсовых же слонах и лягушках, оживлявших берега прудов. Не то! Все-таки кладбище, наше кладбище!
Может, в том-то и дело, что наше? Тоже нет, потому что никому из них из всех, а нам с Жозькой тем более, не суждено покоиться на нем, закрытом, — один дед успел получить здесь место. Но в каком-то смысле и наше, в смысле не этого именно, а кладбища вообще, не напрасно всех ждущего, как ждал нас, должно быть, дед с тысячами своих соседей — там, за устрашающей и одновременно притягательной чертой.
Вот, рассуждала я, я боюсь родителей и учителей, отец боится ВТЭКовских комиссий, мать — главбуха своего Ленлестреста, а те боятся еще кого-то, а те кто-то — кого-то еще. А тут, за чертой, лежит такое множество людей, никого уже не боящихся, хоть и превратившихся в ТО, ЧТО ТАМ ВНИЗУ. Но ведь ТО — это давно не они, говорившие, думавшие, делавшие. Ну не могло же все это истлеть вместе с ТЕМ, ЧТО ТАМ ВНИЗУ? Теперь-то, когда они избавились от ТОГО, ЧТО ТАМ ВНИЗУ, которое боялось, хитрило, унижалось и унижало других, им стало только легче, потому что все им сделалось все равно и нет на них ни страхов, ни унижений, ни бдительной охраны каких-нибудь смотрительниц или милиции, ни смачно обсуждающих смертные подробности любительниц «сплетен о покойничках», ни даже деловитых переносителей их гробниц и праха, неизбежно запускающих при переноске пальцы в пустые глазницы их черепов. Там, за чертой, казалось мне, какая-то не очень понятная, но явственная свобода.
Наверное, эта-то черта безбоязненной свободы и нерушимого ее постоянства и манила меня на кладбище. Она-то и пронизывала неким уютным своеволием и независимо разрушающиеся гробницы, и несмущенно пресыщенную кладбищенскую природу.
Думаю, что эту черту ощущали и другие, только каждый берег свои чувства для себя одного, не выхлестывая их наружу, как я. Перемещаясь внутри нашей процессии, я ловила на лицах бабушки, матери и теток следы потаенного волнения, интереса и ожидания. Чего они ждали, приближаясь к могиле деда? Что там сейчас июнь среди марта и расцвели посаженные в прошлом году многолетние цветы? Что там все ухожено к нашему приходу и не придется ни подметать, ни выгребать слежавшийся снег? Что там для нас поданы серые «Победы», которые без пересадок, ожиданий и замерзаний на трамвайных скамейках мягко, плавно и бесплатно развезут нас по домам, как только мы возложим венки? Что там, наконец, за накрытым столом дожидается нас воскресший дед, чтобы потребовать у бабушки ее прославленную кулебяку «на закусь»? Ребячьи фантазии, — просто черта была совсем рядом, она здесь-то и пролегала.
Равнодушными оставались только лица отца, которому, должно быть, казалось, что он уже ступил за черту одной ногой, той, делавшей «рупь-двадцать», и Жозьки, все еще как бы со стороны наблюдавшей, насколько ей идут пронзительные цветы венка. А у Игоря сквозь его природную бледность проступила новая, опасливо-досадливая, словно он побаивался явиться «на смотрины» к давно умершему Гавриле Аверьяновичу и не понимал, зачем это нужно.
Когда я уже в своей взрослой жизни, одолеваемая романтической дурью, буду вот так же, как тетя Лёка, приводить к дедовой могиле своих поклонников, я и у них замечу эту робость и скрытую раздраженную непричастность, — что им, в самом деле, это кладбище и могила никому не нужного деда, вообще этот гробовой визит, странновато, довольно неприятно, и только. Тогда лишь я пойму, что должен был чувствовать молодой муж тети Лёки, с ней «спасибо хоть не записанный», на нашем кладбище, в чужом пиру похмелье.