Линии разлома
Шрифт:
Осень — это рой падающих мертвых листьев, они летят по воздуху и кучами лежат на земле, можно плюхнуться на них и покататься — они потрескивают, как скрипучие подушки.
А зима — пора игры в снежки, настоящих сражений, зима — добрая боль, ледяная и острая, когда снежный ком попадает тебе в шею и вода затекает под одежду, струится по спине. Прыжком настигаешь кого-то, трешь ему снегом лицо, борешься, дерешься, толкаешься, пока не выдохнешься. Еще можно лепить снежных баб. Закопать кого-нибудь в снег, или чтобы тебя закопали. Участвовать в санных гонках… В горах Кэтскилл… А как скрипят сани, когда разгонятся вовсю, аж ветер свистит в ушах! Потом, вылетев на обледеневшую дорожку, сани начинают дрожать, так и ждешь, что их деревянный каркас не выдержит, развалится, будет очень больно, но нет — уф, пронесло! — санки врезаются в сугроб, остановка и мягкая встряска, все валятся друг на друга, куча мала, но какое облегчение! Встаешь, пошатываясь и спотыкаясь, а смех так и разбирает.
Я особенно люблю шумные игры, любые, все, какие ни есть, в такой игре
Одно несомненно: я больше не буду рисовать людей без туловища. Прошлой весной я принес из старшей группы детского сада кипу своих рисунков. Там были сплошь человечки, я ими жутко гордился и сразу побежал показывать их ма, а она спросила:
— Где же у них туловище, Рэндл? Ты забыл нарисовать!
Я посмотрел на свои творенья и увидел, что она права: руки и ноги у моих людей торчали прямо из головы. Что ж, на следующей неделе я засел за новую серию рисунков, собрал их и в пятницу принес домой. Но когда собрался вытащить их из папки, до меня дошло: «Ох! Я опять забыл про туловище!» Мне прямо не верилось, что я умудрился повторить ту же ошибку. Я вконец приуныл, даже не показал рисунки ма: не хотел, что она считала меня дебилом.
Не то чтобы родители не любили меня таким, какой я есть, но в детстве приходится учиться многим вещам, вот и воображаешь, что чем больше выучишь, тем сильнее тебя будут любить, а в тот день, когда вернешься домой с университетским дипломом, все твои печали останутся позади. Не каждому посчастливится закончить университет, как ма и па, которые и друг с другом встретились не где-нибудь, а в нью-йоркском Колледже Бернара Баруха, где па обосновался на правах драматурга, а ма, как всегда, изучала историю, но еще и состояла в клубе любителей театрального искусства. Они там поставили пьесу по мотивам «Алисы в Зазеркалье», где ма играла Соню, а па — Твидлидама. Легче легкого представить па Твидлидамом, эта роль как раз в его духе — толстяк и шутник, но почти невозможно вообразить ма Соней. Ей бы быть Королевой Червей, которая раздает приказы, говорит безапелляционным тоном, а чуть что не по ней, вопит: «Пусть ему отрубят голову!» — вот это бы ей подошло. А Соня — ленивый, рассеянный грызун, который без конца дрыхнет, так что Сумасшедшему Шляпнику и Мартовскому Зайцу приходится перекладывать его из одной тарелочки в другую, у него-то что общего с моей напористой, гиперактивной матерью? Невероятно! Тем не менее все так и вышло: они встретились и влюбились. Чудно думать про своих родителей, как они втюрились, я говорил об этом с ребятами из детского сада и всякий раз, заходя к какому-нибудь приятелю, пробовал представить его предков в процессе влюбления; с некоторыми из них мне такое удавалось, но с моими — никогда. Мой отец такой спокойный, а мать такая вздрюченная, что могло привлечь их друг в друге? Как они мыслили свое будущее супружество? Как могли поверить, что сумеют ужиться?
Ну и, конечно, они не ладят. Беспрестанно пререкаются, в основном о евреях. Евреи интересуют ма куда больше, чем па, что само по себе предел нелепости, ведь это он — еврей по рождению, а ма — гойка, хоть и настояла, выйдя за него, чтобы ее приняли в иудейскую общину. Что до па, он на религию плевать хотел, но был так влюблен в ма, что согласился на всю эту шутовскую церемонию, оттого и я тоже разом стал евреем, это же от матери идет, даром что сама-то она вышла из гоев. Взамен на то, что он не стал противиться ее переходу в иудейскую веру, па получил право выбрать мне имя; теперь они и из-за этого собачатся, ведь он назвал меня Рэндлом в память о своем покойном друге. Ма твердит, что еврейскому мальчику это имя не годится, а па (его-то зовут Эрон) находит, что, учитывая, какое отношение к евреям сложилось за последние тысячелетия, еврейским детям нечего особенно задирать нос, лучше бы затихариться хотя бы века на два — на три, а там будет видно, куда ветер дует. Ма твердит, что в Израиле евреи больше не прячутся, каждый горд тем, что он еврей, а па заявляет, что у него нет ни малейшего желания возвращаться в Израиль, чтобы там жить, уж лучше сразу в пещеру. «Это же будет еще аутентичнее, верно? — говорит он. — Если поворачивать время вспять, зачем останавливаться на четырех тысячелетиях, давай уж попятимся назад на все сорок. Да и это не предел, можно углубиться еще дальше, заново обрести наше изначальное моллюсковое состояние и — плюх! — нырнуть на дно океана, если так уж необходимо обосноваться на исторической родине. Я слышал, что в те времена все замечательно ладили, плавая в общем бульоне…» Тут ма поворачивается и решительным шагом покидает комнату, не желая слушать про моллюсков, ведь евреям не разрешается есть то, что живет в раковинах. Этот их спор — типичный пример супружеских бесед.
Сейчас ма сидит перед трельяжем, готовится к сегодняшней лекции. Она не знает, что я за ней наблюдаю: я лежу в коридоре на животе и притворяюсь, будто увлечен игрой со своими машинками. Сперва она подкрашивает губы, и без того очень красные, чмокает ими пару раз, наклоняется к зеркалу и внимательно осматривает зубы, проверяя, не осталось ли на них следа от помады, достаточно ли они белые и блестящие. Потом легонько взбивает волосы и, кивнув себе головой, встает, проходит через комнату, берет пачку бумаги, возвращается, садится снова, хватает щетку для волос, подносит ее ко рту, как микрофон,
Однажды приснилось: мама сидит за письменным столом, я подхожу, дергаю ее за рукав, чтобы обратить на себя внимание, но она, даже головы не повернув, каменным голосом говорит: «Нет. Уходи, ты меня понял? Я тебя не хотела. Никогда больше не мешай мне». Наяву она никогда не говорила со мной так.
Я всегда больше времени проводил с отцом, чем с матерью, — ситуация не из самых распространенных. Па хорошо готовит, да и работает, к счастью, дома, ведь он пишет пьесы. Иногда их ставят, но до сих пор ни одна не наделала шуму; я уверен, что когда-нибудь это случится, его талант в конце концов признают, и пора бы, ему уже под сорок, а ма всего двадцать шесть. Она читает свои лекции о Зле, разъезжая с ними по всем университетам страны. Зло — до того странная специальность, что я никак не могу это взять в толк. Когда матери моих друзей спрашивают, чем занимается моя мама, я отвечаю, что она преподает историю и пишет докторскую. Это их заставляет уважительно примолкнуть, хоть сам я и не понимаю, что такое докторская, если ма вовсе не собирается стать доктором.
Тем не менее именно моя мать — добытчик в семье, это явление тоже не назовешь распространенным, и из него следует, что мы часто остаемся вдвоем — я и па. Когда ма уезжает, я по ней скучаю, но вместе с тем это так здорово, вдвоем с па мы проделываем массу разных штук, которых ма не одобрила бы, но это наша тайна, мы дали «клятву друганов», как выражается па. Можем принимать душ, когда вздумается, ложиться спать в любое время дня и ночи, смотреть телевизор за едой, пить коку и сдабривать еду кетчупом, а то и соевым соусом, хотя он теперь запрещен даже в китайских ресторанах, потому что может вызвать рак.
Завтрак готов, я это угадываю по аромату, долетающему в мою комнату, пахнет обалденно, но мне от этого запаха все равно не по себе, ведь ясно: новая ссора неминуема. Па приготовил яичницу с беконом, а ма требует, чтобы мы, соблюдая еврейские запреты, не брали в рот ни кусочка свинины. Сама-то она личной неприязни к свиньям не питает, в детстве она даже верила, будто Соединенные Штаты послали на Кубу миллионы свиней, чтобы те ее захватили, хотя на самом деле ничего такого не было и она смеется, когда вспоминает об этом, но все-таки хочет, чтобы мы соблюдали законы кошерной кухни, а па ни в какую, он предпочитает изобретать свои собственные законы.
У па есть смешной рассказик про бедняка, который облюбовал скамейку перед забегаловкой: он хоть и не мог заплатить за завтрак, но упивался запахом бекона, который там жарился, каждое утро сидел и вдыхал, сколько влезет. Но хозяин ресторанчика приметил, что бедняк появляется снова и снова, и это стало так его раздражать, что однажды он вышел с алюминиевой тарелочкой и потребовал: «Пора заплатить за удовольствие, которое доставляет вам мой бекон!» Тогда бедняк порылся в своих лохмотьях, достал монетку, бросил на тарелочку, тут же опять схватил ее и спрятал в карман. «Это не называется заплатить!» — взбеленился хозяин. А бедняк ухмыльнулся: «По мне так все справедливо: я вдыхал запах вашего бекона, вы слышали звон моих денег!»
Есть у па и другая занятная история: один нищий просил милостыню на улице Хьюстон перед ресторанчиком «У Каца», вид у него был до того несчастный, что проходивший мимо толстый бизнесмен пожалел бедолагу и бросил ему в шляпу пятидолларовую бумажку. Но когда через несколько минут возвращался обратно, он глазам не поверил: нищий сидел в ресторане и обжирался семгой в сметане. Толстяк вошел и напустился на него: «Что вы делаете? Я дал вам пять долларов, а вы их разом потратили на дорогой деликатес?» Нищий поднял на него глаза и говорит (это умора, как замечательно па его изображает!): «Я не могу есть семгу в сметане, когда у меня нет ни гроша, не могу ее есть, когда у меня в кармане несколько грошей; так когда же мне есть семгу в сметане?» Всякий раз, когда па рассказывает эту историю, мы покатываемся от хохота, но ма не смеется, и я знаю, что в глубине души она согласна с толстым бизнесменом: нищему не подобало транжирить деньги.