Линии разлома
Шрифт:
Я выхожу из своей комнаты и вижу, что мои опасения сбылись: ма сидит за столом, и лицо у нее застыло, как у Голема, глиняного человека, легенду о котором она мне рассказывала.
«Хочешь яичницу с беконом, Рэндл?» — спрашивает па, и я отвечаю: «Еще как!» У меня на это целых две причины — во-первых, и вправду очень хочется, во-вторых, такой ответ доставляет удовольствие па. А в том, чтобы ответить иначе, резон всего один: угодить ма. Вообще-то лучше всего было бы обойтись без сцен с утра пораньше, а то не успеешь глаза продрать, а тебя уже рвут на части.
— Ты превратишь нашего сына в свинью! —
— Ну-ну, Сэди, — ворчит па, но тон у него такой добродушно-насмешливый, как будто он и мысли не допускает, что она может все это говорить всерьез (он не такой спорщик, как ма, я ни разу не слышал, чтобы он повысил голос).
«Ты умывался?» — спрашивает ма, и я отвечаю «да», потому что не хочу, чтобы моя яичница остыла. «Покажи руки», — велит она, я протягиваю их ладонями вверх, а сердце сжимается: вдруг она увидит, что я вру, что на самом деле не мыл их со вчерашнего вечера? Но разве они могли загрязниться во время сна? Она берет мои ладони в свои, поворачивает:
— Рэндл! Ты опять грыз ногти.
— Сэди, дай ему спокойно позавтракать. Ногти отрастут.
— Ногти отрастут?! — Ма в негодовании поворачивается к па, что дает мне время сесть и проглотить хоть немного пищи. — Вот как? Значит, все в порядке? Ногти отрастут!
— Сэди, сладкая моя, давай-ка я согрею тебе кофе, — говорит па, что в переводе означает: этот великолепный летний день в начале июня 1982 года можно было бы начать получше, не попробовать ли еще разок, с нуля, как считаешь?
Ма соглашается на кофе и даже говорит спасибо, потому что не хочет подавать мне дурной пример: я должен научиться быть вежливым.
— Итак, Рэндл, — говорит она, — какие у тебя планы на сегодня?
А я злюсь, хоть и не подаю вида: она что, не помнит, как была маленькой? Ведь летние каникулы тем и хороши, что никаких планов нет, знай себе играй и слоняйся с приятелями, упиваясь несравненной свободой бесконечных дней…
Но прежде чем я успеваю ответить, на выручку мне приходит па:
— Не беспокойся, у него очень насыщенная программа: изучение Библии, чтение, спортивная тренировка — это между девятью и десятью утра, а затем…
— Эрон, — говорит ма, — если ты хотя бы один раз из десяти будешь воздерживаться от демонстрации своего неистощимого чувства юмора, меня это очень устроит.
Она встает, резко двинув стулом, и его ножки со скрежетом царапают пол.
Я не хочу, чтобы она ушла из дома в таком плохом настроении, и говорю примирительно, хотя несколько туманно:
— Не беспокойся, ма, у меня много дел. Я сначала приберусь в комнате, а после двенадцати пойду к Барри, он приглашал меня поиграть.
— Так будет лучше, — откликается ма, проверяя перед большим зеркалом в прихожей, как она выглядит. — Мне бы хотелось, чтобы ты поменьше болтался на улице. Если верить прогнозу, после полудня жара дойдет до тридцати восьми градусов.
Я подцепляю на кончик пальца последний малюсенький кусочек соленого бекона, сую палец в рот и облизываю, но стоящая спиной ма видит меня в зеркале:
— Не ешь руками! — говорит она, впрочем, довольно рассеянно: сейчас она полностью сосредоточена на своей внешности, снова и снова взбивает челку — та, хоть плачь, не ложится, как надо. Ма ни за что не выйдет из дому, пока не будет довольна своим отражением в зеркале, такие провол о чки иногда несносно длинны; не пойму, зачем ей это, ведь мою мать считают очень красивой буквально все, кроме нее самой. Вот она разглядывает себя в профиль, проверяет, достаточно ли плоский у нее живот; ма всегда боится, что слишком растолстела, хотя она нисколько не толстая, просто «в теле», как выражается па. Потом снова принимается взбивать челку. Ну наконец-то:
— О’кей, парни, будьте умниками. До скорого.
С тем и захлопнула за собой дверь, а нам даже воздушного поцелуя не послала.
Па облегченно вздыхает — совершенно беззвучно, но я все равно его чувствую, этот вздох. По правде сказать, всякий раз, как только ма выйдет из комнаты, атмосфера мигом разряжается, а стоит ей вернуться, разом возникает напряжение, так-то вот. Моя мать — это нечто, она бесподобна, я ее обожаю, отдал бы все на свете, только бы она была счастлива и расслабилась, и знаю, что па думает так же. На миг мы встречаемся взглядом над столом с остатками завтрака. Потом па встает и начинает убираться, а я отправляюсь в свою комнату, мне пора одеваться.
Па говорит, она жестка ко всем, но более всего к самой себе, это потому, что у нее есть своя идея Совершенства и она умеет всегда быть на высоте, притом без особых усилий. О себе такого не скажу, но я, по крайней мере, делаю кое-какие успехи и никогда больше не забуду, что людей без туловища рисовать не надо.
Я убираю кровать и водружаю на подушку своего медведя Марвина, это его законное место. Однажды ма взяла и выбросила его: я вернулся из детского сада и обнаружил мишку в мусорной корзине под столом. Я глазам не поверил. Заревел во все горло: «Кто выбросил Марвина?! — кричал я, рыдая не только от ярости, но и от ужаса перед утратой, которая мне грозила, если бы я не подоспел вовремя. — Кто выбросил Марвина?!» Ма даже растерялась — она взяла меня на руки и сказала, извиняясь: он ведь такой старый, потертый, о чем тут плакать?
— Но я же его люблю! — продолжая рыдать, выдохнул я. На сердце полегчало, но мне вдруг понравилось непривычное ощущение — впервые в жизни я взял верх в столкновении с матерью. Обеими руками сжимая мишку, я протягивал его к ней с отчаянным укором, пока не вынудил ее извиниться еще раз. Но то, что я сказал, было чистой правдой: я любил Марвина именно потому, что он был до крайности облезлым и ветхим. Цимбалы, некогда прикрепленные к его передним лапам, давно оторвались, ключик, который вставляли ему в спину, чтобы завести и заставить ходить, потерялся, одна из круглых золотисто-коричневых пуговок, что служили ему глазами, потускнела, провалилась, и медведь как будто окривел. Но я особенно любил Марвина по той же причине, по какой ма выбросила его: за то, что он принадлежал бабуле Эрре, когда она была маленькой.