Линии разлома
Шрифт:
— Ради всего святого, Сэди! — взывает па. — Мальчишке всего шесть лет!
— Ладно. — Мама говорит до странности низким голосом. — Одно несомненно: у меня накопилось очень много вопросов касательно того примечательного фрагмента нашего прошлого… А Эрра то ли не хочет, то ли не может на них ответить. Стало быть… мне необходимо съездить в Германию.
— Это ты уже говорила, — напомнил па.
— Да, я знаю, Эрон, — произнесла ма, не повышая голоса. — Если я и повторяюсь, то потому, что еще не сказала самого важного… а не сказала потому, что у меня от всего этого голова идет кругом. Сегодня я получила письмо… от сестры Эрры. Она пишет, что, если я приеду к ней в Мюнхен, она расскажет мне все, что знает.
В комнате после этих слов повисло тяжелое молчание.
Всем стало не по себе от разговора. Стараясь быть как можно незаметнее, я на цыпочках пробирался в свою комнату, когда услышал голос па:
— Ты так одержима мыслями о страданиях, которые те дети пережили сорок лет назад, что не замечаешь своего сына, здесь, рядом с тобой. Брось все это, Сэди. Неужели нельзя оставить в покое эту историю?
— Нет, не могу, — сказала ма. — Как ты не понимаешь? Для меня это зло — не что-то отвлеченное. Оно имеет отношение к моей матери! Она даже теперь отказывается говорить со мной о своих детских годах в Германии. Чтобы признать, что Янек был не усыновленным, а украденным ребенком, ей потребовалось пятнадцать лет и двадцать — чтобы выплюнуть наконец имя своей немецкой сестры и название города, где та живет; у меня есть потребность узнать об этом больше, разве не понятно? Я хочу выяснить, кем были мои дед и бабка! Если взамен умершего сына им дали маленького поляка, они, наверное, были нацистами или в фаворе у нацистов. Мне нужно знать!
Я закрыл дверь и возобновил войну «Плеймобиля» и «Лего» с того места, на котором прервал ее.
Родители в кухне мыли посуду, а когда мне пришло время ложиться спать, па смеху ради отшлепал меня, чтобы заставить забыть о неурядицах. Это делается так: я, уже в пижаме, ложусь на живот, а он меня обшлепывает ладонью сверху донизу, сам же в это время распевает во все горло. В тот вечер он пел песню, текст которой смахивал на тарабарщину:
«Сорокагнездится высоко, утканасамойземле, асовапосередке!»
Или еще так:
«Молотятхлеб, одежукроят, дахлебмолотят, одежукроят!»
Казалось, это не настоящие слова и в них нет смысла, но па их потом пропел очень медленно, и тогда вышло:
«Сорока гнездится высоко, утка на самой земле, а сова посередке».
«Молотят хлеб? Одежу кроят? Да, хлеб молотят, одежу кроят».
После этого он снова спел быстро-пребыстро, на сей раз все было понятно. Взрослым надо бы почаще так садиться и объяснять мне все помедленней, не торопясь, как с этой песенкой.
Шлепки па, как обычно, заставили меня хохотать до упаду, я умолял его продолжать, но тут в комнату вошла ма и сказала, что это меня слишком возбуждает, а чтобы заснуть, нужно успокоиться. Тогда па крепко меня обнял и поцеловал в лоб, а ма присела рядом на край кровати и стала рассказывать историю — это я тоже очень люблю. В моем возрасте она уже умела читать, а я пока не научился, это лишний раз доказывает, что в сравнении с ней я не на высоте, сколько ни стараюсь. В этот вечер она рассказывала про негритенка Самбо, ей для этого даже книги не нужно, она с малых лет помнит всю историю наизусть. Я тоже почти всю ее наизусть выучил, только у меня был другой способ. Поэтому все реплики Самбо я мог подавать сам: «О господин тигр, прошу, не ешьте меня лучше возьмите мой Красивый Алый Плащ!» и так далее, вплоть до момента, когда все тигры растаяли и на земле образовалась масляная лужа, а Самбо и говорит: «О, сколько прекрасного топленого масла! Отнесу-ка его Черной Мамбе! (то есть его маме)», и потом Черная Мамба печет блины и Черный Самбо уплетает их и съедает сто шестьдесят девять блинов, потому что он «очень проголодался». Закончив рассказ, ма обхватила меня руками и стала покачивать, тихонько напевая. Кожа на ее руках мягкая-мягкая, но в том, как эти руки держат меня, нет нежности…
В то утро, когда она уезжала, я проснулся очень рано, в половине седьмого. Мне нравится, что я умею определять время по часам, нас этому научили прошлой весной в детском саду. Среди шуток па есть такая: «Почему маленький глупыш выбросил будильник в окно? — Потому что хотел посмотреть, как улетает время». Для шутки это неплохо, но мне и правда не по себе от того, что я не вижу пролетающего времени. Ма говорит, чем старше становишься, тем оно быстрее летит, и мне страшно: выходит, если не смотреть в оба, вся жизнь промчится перед глазами, как молния, а очнешься в гробу, все будет кончено прежде, чем успеешь понять. Я знаю, мертвецы не отдают себе отчета, что они в гробу, под землей, но все-таки жуть берет, стоит подумать, что их туда запихивают, как дедулю, когда мы были на его похоронах в Лонг-Айленде. Мысль, что в этом ящике взаправду ore и моего отца, казалась невыносимой, хотя с виду было похоже, будто все прочие находят это нормальным. Могильщики установили гроб на канаты, обвязали, затянули узлы, потом поднесли гроб к яме, опустили на дно, спустились сами, развязали узлы и вытащили канаты. Иначе говоря, им хоть бы хны, что там, в этой дыре, они оставляют человека, а вот потерять две добротные веревки не желают! Ну да, ясное дело, они привыкли, целыми днями этим занимаются, для них тут нет ничего необычного. Но для меня тот, кого они засыпали землей, был моим единственным дедом (поскольку ма своего родителя не знала), а теперь я его больше не увижу. Тут-то я и понял, что означает слово «никогда».
Взглянув на будильник, я увидел, что размышлял о смерти три минуты.
После дедулиной смерти бабуле пришлось продать их дом в Лонг-Айленде. Этот дом, полный укромных уголков и закоулков, большущих шкафов и кладовок, был одним из самых моих любимых мест на земле, но бабуля сказала, что ей никак с ним не управиться одной. Она тогда перебралась жить в другой дом, где обитают старые люди. Теперь нам с моими двоюродными братьями и встречаться негде, нельзя же играть в прятки в квартирах на Манхэттене, как прежде в доме деда и бабки. Однажды я там спрятался в подвале, на дне громадного картонного короба, и слышал, как двоюродные братья звали: «Рэндл! Рэндл!», но мое укрытие было таким надежным, что они не смогли меня отыскать, махнули рукой и пошли играть во фризби, совершенно забыв обо мне. А я все сидел в коробе, ждал-ждал, а когда наконец вылез, продрогший и одеревеневший, они даже не спросили: «Где же ты был? Мы тебя всюду искали!» Я обиделся: как легко они без меня обошлись! Тогда я подумал, вот и смерть, наверное, что-то в этом роде: жизнь преспокойно идет своим чередом, а тебя нет.
Будильник ма звонит, значит, мне можно войти к ним в спальню, если захочу, а я именно этого хотел. Я плюхнулся на живот, пополз, как змея, распластавшись на полу, и прижался к ножке их кровати — так они не могли меня видеть. Одеяло сползло на пол, осталась только простыня, накрывавшая их, из-под нее торчали четыре ноги. У па ступни громадные и немножко грязные, потому что он любит расхаживать по квартире босиком, но больше всего меня завораживает твердая желтая полоска кожи по краям его пяток, на ощупь напоминает дерево, а не кожу. У мамы ступни чище, зато у основания большого пальца костистые шишечки, это тоже не слишком красиво. Я вообще заметил, что ноги у взрослых никуда не годятся, — это одна из причин, по которой я не спешу вырасти: противно думать, что мои ступни год от года будут становиться все уродливей.
Ногтем мизинца я пощекотал желтую толстую кожу на левой пятке па — так осторожно, что он сначала ничего не почувствовал. Тогда я стал продвигаться выше, к щиколотке — ага, он зашевелился! Но так как па все еще не догадывался, что я здесь, он решил, что это муха, и дернул ногой, чтобы ее согнать. Тут уж я его пощекотал как следует, он подскочил на постели и зарычал.
— Эй! Ты что, с ума сошел? — вскрикнула ма.
Потому что он сдернул с нее простыню, ее отвисшие груди обнажились, она увидела меня, резко повернулась спиной и схватила ночную сорочку.