Линии разлома
Шрифт:
Садист — это человек, который любит делать больно другим, и я не понимаю, почему мама так меня назвала. Однажды я ее об этом спросила, но она ответила, что оно ей нравится. В имени Сэдиесть слово sad,что означает печальный, и у моей мамы (вернее, далекоот нее) очень печальная маленькая дочка.
У каждого дня свой особый аромат печали, я узнаю его, просыпаясь по утрам: в понедельник мне грустно, потому что это первый день недели и впереди еще пять школьных дней; вторник огорчает меня уроком классического танца; среда наводит тоску занятиями гимнастикой; четверг я не люблю из-за кружка скаутов, пятницу — из-за урока музыки, субботу — за то, что надо менять белье, а воскресенье — из-за похода в церковь.
В скаутском отряде нас учат вязать всякие дурацкие узлы — совершенно бесполезное занятие, ведь ни одна из нас не собирается идти в моряки. Еще приходится разглядывать в течение тридцати секунд штук двадцать разных предметов, потом отворачиваться и называть их, один
Чтобы заниматься балетом, нужно быть хрупкой и изящной, а у меня круглый животик и так болят ноги от пуантов, что я едва могу стоять, не то что танцевать.
Все это делается для моего блага, чтобы я когда-нибудь стала идеальной домашней хозяйкой — искусной, уравновешенной, и сознательной гражданкой, но ничего не получается: я всегда буду чувствовать себя глупой толстушкой, странноватой, не от мира сего, неумехой, как говорят умные взрослые — несостоятельной.Никто не может изменить моего нутра, тем более что я вроде как и не человек вовсе. Мои учителя и бабушка с дедушкой считают, что я «переживаю этап», вот и пытаются «обтесать» мой мозг и мое тело, чтобы сделать хорошо воспитанной. Я изо всех сил стараюсь «соответствовать», улыбаюсь, киваю, стою на пуантах, делаю фуэте в пачке, старательно вяжу узлы. Большую часть времени мне удается их дурачить, но Врага обмануть невозможно, ему известно, что в глубине души я — плохая. Когда давление становится невыносимым, я могу делать одно — снова и снова биться головой о стену в полной темноте.
Каждый вечер в четверть шестого бабушка говорит: «Сэди пора садиться за инструмент». В этот же самый момент дедушка выходит из кабинета, приняв своего последнего психа, и отправляется выгуливать собаку.
Бабушка и дедушка не просто так завели короткошерстного пса: они не хотели, чтобы повсюду в доме была его шерсть, а характер их не волновал. Нрав у Хилари просто ужасный, хотя имя его — если верить словарю — означает «безмятежно-веселый, всем довольный». Хилари оно совершенно не подходит, он крошечный, дерганый и нервный. Когда я пытаюсь его погладить, он отскакивает и визжит, словно его душат.
«Где моя гончая?» — спрашивает дедушка (он шутит так каждый вечер), а когда Хилари бросается к нему, тявкая и вертя от возбуждения задом, он говорит: «Ну-ну, успокойся, иначе мне придется надеть на тебя намордник!» Все это до ужаса нелепо, но я занимаюсь музыкой как раз во время их прогулки.
Пианино стоит в углу гостиной, черное, застывшее в неподвижности, неприступное и ровным счетом ничего не выражающее, как и вся остальная мебель. Я зажигаю лампы — всего две, ведь нужно экономить электричество! — ту, что на пианино, чтобы читать ноты, и торшер, чтобы не работать в круге света — это портит зрение. Верх пианино застелен салфетками, чтобы стеклянные статуэтки и рамки с фотографиями не поцарапали дерево. Бабушка держит на пианино мамин детский снимок, свадебное фото и дедушкин портрет в длинной черной мантии и плоской четырехугольной шапочке, похожей на плюхнувшуюся на голову книгу. Его сфотографировали, когда он закончил университет. Медицинский диплом в рамке висит на стене среди репродукций с изображениями букетов. Весной бабушка иногда срезает в саду живые цветы и ставит их в вазе на низкий столик. Мне запрещено даже близко к нему подходить, потому что я могу опрокинуть вазу, и тогда вода прольется на ковер, вот будет ужас! (Бабушка вечно боится за порядок в доме, а смятение чувств внучки ее не волнует.) Она каждый день сметает пыль с безделушек, даже клавиатура прикрыта вышитой дорожкой от пыли: каждый раз, открывая крышку, я ее снимаю, а закончив играть, стелю обратно, хотя этот ритуал кажется мне абсолютно бессмысленным и даже глупым.
Аккуратно сложив дорожку, я кладу ее рядом с маминой фотографией: ей столько же лет, сколько мне сейчас, она улыбается — по правде, а не натужно, как я, на ней ярко-синее платье, голубые глаза сияют. Девочка на снимке внимательно меня слушает, и я стараюсь изо всех сил, но чем дальше играю, тем больше ее разочаровываю и в конце концов перестаю на нее смотреть. Я начинаю с гамм — это как алфавит, я повторяю их снова и снова, стараюсь правильно ставить большой палец, округлять кисть и держать ровный темп. Потом настает черед арпеджио — играть их трудно, потому что у меня маленькие руки. Наконец я открываю альбом с заданными отрывками и совсем падаю духом: мисс Келли исчеркала все страницы фиолетовой ручкой. Она отметила дугами фразировку, обвела дуате и подчеркнула ррдля pianissimo— на прошлой неделе я играла слишком громко: и вот теперь я вижу только свои ошибки и собственную посредственность. Ни на что я не способна, только и делаю, что все порчу.
Вначале, когда бабушка мне только купила этот альбом, я наслаждалась, переворачивая чистые, свежие страницы. Я разглядывала иллюстрацию к пьесе «Эдельвейс» (девочка наклонилась понюхать эти альпийские цветы), и воображала, как прекрасны цветочки-звездочки в обрамлении зеленых листьев, как блестит снег на вершине горы. Девочка на картинке была именно такой, какой я мечтала быть: милая крошка с длинными прямыми волосами в широкой юбке в сборку, белой кофточке и безупречно-чистых носках и туфельках. Мне очень нравились слова этой песни:
Эдельвейс,Мало-помалу пьесу испортили мои бесчисленные неотвязные ошибки: мисс Келли исчеркала всю страницу — и даже рисунок! — своей дурацкой фиолетовой ручкой. Теперь, когда я пытаюсь сыграть «Эдельвейс», у меня ничего не выходит. Каждый такт превращается в грозное препятствие. Я так боюсь ошибиться, что изо всех сил пялюсь в ноты и опаздываю при переходе к следующему такту. Я уже ошиблась, и бабушка кричит из кухни: « Фа-диез,Сэди! Басовый ключ!» (Бабушка когда-то играла на пианино и потому имеет право делать замечания, хотя лично я ни разу не слышала, чтобы она взяла хоть одну ноту.) Я начинаю сначала, но на этот раз моя левая рука забывает, что сольнужно держать до второго такта, я прерываюсь и луплю правой рукой левую, та извиняется: «Прости-прости-прости-я-больше-не-буду», но правая в бешенстве, она кричит: «Мне осточертело твое плохое поведение, я не намерена больше этого терпеть ни одной минуты, поняла?», и левая отползает и возвращается на клавиатуру, бормоча: «Я стараюсь, как могу». — «Что ты сказала?» — грозно переспрашивает правая. «Я сказала, что очень стараюсь», — отвечает правая окрепшим голосом, в конце-то концов, она ведь никого не убила, а всего лишь чуточку раньше, чем положено, отпустила клавишу соль.«Значит, нужно лучшестараться, — вопит правая рука, — потому что твоего „как могу“ явно недостаточно!» Весь этот разговор длится долю секунды, бабушка ничего не замечает, и я снова начинаю играть. Когда ошибается правая рука, левая не имеет права на нее кидаться, она указывает на ошибку и ворчит, но не отчитывает. Вся левая половина моего тела находится в подчиненном положении — из-за родинки. (У мамы в Йорквилле тоже есть пианино, и она не только никогда не опускает крышку, но и нотами не пользуется. Она берет аккорды, когда поет, а когда не поет — курит, хотя бабушка называет эту привычку отвратительной.)
Шесть часов. Наконец-то я могу отойти от пианино и начать накрывать на стол. Сначала я кладу три салфетки под приборы, чтобы ни одна гадкая крошка, упавшая с наших неловких пальцев, не попала на кружевную скатерть, откуда ее будет очень трудно извлечь. На салфетки я ставлю большие белые тарелки с золотым ободком, такие же маленькие пирожковые тарелочки должны находиться чуть выше, слева. В первом ящике буфета стоит обитая бархатом коробка, в ней лежат тяжелые серебряные приборы. Вилки я кладу слева от тарелки, ножи — справа, режущей стороной к тарелке, чтобы не порезаться, когда берешь нож в руку (хотя никто не хватается за лезвие). Суповая ложка должна находиться справа от ножа — обед ведь начинается с супа (бабушка учит, что во время парадных застолий, когда рядом с тарелкой лежит несколько ножей, вилок, ложек и ложечек, нужно соблюдать этикет и брать приборы справа налево). Десертная ложка кладется над тарелкой черенком вправо, чтобы ее удобно было брать правой рукой (горе левшам!), стакан для воды занимает место чуть справа над ножом. Дедушка возвращается с прогулки, берет Хилари на руки и вытирает ему тряпкой лапы, чтобы пес не оставил повсюду следов грязи и растаявшего снега, потом включает телевизор и смотрит вечерние новости. Мы узнаем, что Дифенбахер и Пирсон нашли новый повод для разногласий, что Берлинскую стену достроили, а президент Кеннеди хочет наказать Кубу за то, что там переловили всех свиней, которых он посылал туда в прошлом году. Повсюду в мире возникают конфликты, я ничего в этом не понимаю, но каждый раз, когда приезжает мама, затевается спор, например, она возмущается тем, что Америка тратит целое состояние, запуская ракеты в космос, а у миллионов ее граждан, особенно у чернокожих, нет ни денег, ни работы. Я согласна с мамой, а бабушка с дедушкой — нет, они даже спрашивают, не стала ли она коммунистической сволочью. Мамины родители никогда не ссорятся, они и разговаривают друг с другом редко. Думаю, дедушка не имеет права передавать другим то, что ему с утра до вечера рассказывают, лежа на диване, пациенты. Деда интересует только хоккей (Горди Хоу — его любимый хоккеист), а бабушке на эту игру наплевать. Бабушка не сумела бы превратить рассказ о своих каждодневных занятиях в захватывающее дух повествование, так что за столом она ест и ограничивается короткими репликами: «Передай мне масло, пожалуйста», «Еще немного супа?» и всякое такое.
Дни тянутся долго — даже зимой, когда им положено быть короткими; недели кажутся еще длиннее, а месяцы — и вовсе бесконечными, я их считаю, хоть и не знаю зачем, у жизни нет ни конца, ни края.
Как-то раз январским воскресеньем, во второй половине дня, я умираю от скуки и прошу у бабушки разрешения слепить в ее саду снеговика. Она говорит, что на улице слишком холодно, но я умоляю до тех пор, пока она, тяжело вздохнув, не соглашается. Бабушка помогает мне надеть стеганый комбинезон, зимние сапоги, шерстяную шапку и митенки на длинном шнурке (чтобы я их не потеряла). В тот самый момент, когда она завязывает на мне шарф, я понимаю, что хочу писать. «Прости, бабушка, — робко произношу я тонким голоском, — но мне нужно в туалет». Она приходит в ярость. Срывает с меня теплые одежки и шипит сквозь зубы: «Ты нарочно меня злишь, Сэди?» — «Нет, отвечаю я, — нет, бабушка, честное слово, нет, я раньше не хотела!» — «Очень хорошо, — бросает она, — пусть это станет для тебя уроком. В следующий раз будешь внимательнее к сигналам своего организма». Все мои уговоры и слезные мольбы оказываются тщетными — после туалета бабушка наотрез отказывается выпустить меня погулять.