Листопад в декабре. Рассказы и миниатюры
Шрифт:
— Совсем?.. Осенью?..
Он долго слушал, не разжимая ресниц. В золотом проеме открытой двери все жаловалась и призывала татарская песня. Можно было подумать, что отец слушал ее, а совсем не собеседника. Наконец он медленно и внятно проговорил:
— Счастливо доехать. Пусть вечно для вас светятся цветы.
Я чуть не вскрикнула. Шагнула в дверь. Отец уже повесил трубку. Словно во сне мне привиделось, что лицо его в сумраке тоже светится, как те цветы.
— Зачем ты?! Зачем ты! — крикнула я, обнимая его. А потом
— Успокойся! — сказал отец. — Ничего особенного не было.
— Не притворяйся! — крикнула я.
— Что ты, что ты! — Отец ласково засмеялся, но вдруг лицо его побледнело, и на лбу показалась испарина. Я бросилась за лекарством.
Потом его увезли к морю. Там он умер.
…«Когда ты увидишь эти строки, меня уже не будет. А я хочу, чтобы ты чувствовала меня живым.
Сейчас глубокая ночь, шумит вечное море, бросая на берег волны, — и никого…
Представь же, представь меня живым! Вот по этой странице двигается моя теплая рука, скрипит перо, страницу обдает мое дыхание, на нее падает лохматая тень. Сейчас это письмо в моей руке, придет минута — и оно будет в твоей. Вот, когда ты станешь его читать, пусть тогда зазвучит мой голос. Я хочу в эту минуту ожить и склониться через твое плечо. Хоть через тебя, хоть на миг, но я хочу ожить…»
Я закрыла глаза и ярко представила отца, услыхала скрип двери, его шаги. Вот он склоняется надо мной, вот он говорит: «Я так люблю тебя, люблю жизнь, небо, ветер, леса… Не хочется уходить с этой земли».
Нет, нет, я совсем не читала, а просто смотрела на письмо, а рядом звучал родной голос: «Вот ты сидишь, а на тебя в открытое окно дует ветер, шевелит мои страницы. С улицы долетают голоса людей, далекая музыка, шелест деревьев…»
Все так и есть, все так!
«Ты живешь! И как хорошо, что я дал тебе жизнь! И что я всегда был с тобой.
Я ни в чем не раскаиваюсь. Да, я любил и люблю ее. Но я люблю и тебя. С тобой мне не хватало ее, а с ней — не хватало бы тебя. И так и этак — плохо. Но я был нужнее тебе. А совести моей нужнее была ты.
Обнимаю тебя, уходя в свой далекий, безвозвратный путь…»
И так ясно услыхала я голос отца, что вздрогнула и, плача, мысленно сказала: «Ты сейчас все, все увидишь, что любил, моими глазами увидишь, моими ушами услышишь, моим сердцем почувствуешь. Ты сейчас будешь жить!»
Я выбежала на улицу. Над землей стояла призрачная белая ночь. К луне мчалось облако, похожее на вздыбленного коня. Ветер бился о здания.
«Вот, вот видишь? — говорила я. — Вот луна, вот белая ночь. Деревья мечутся, заламывают сучья-руки, шарахаются друг от друга. Бьются черные крылья теней. И никого. Пустынно. Огромная тревожная ночь. Теперь увидел? Ты идешь со мной. Сейчас ты увидишь
Ветер трепал мои волосы, белое платье. Ветер гудел в водосточных трубах. Яростно шумела листва.
Из театра уже выходила толпа зрителей — спектакль окончился.
За кулисами было шумно и людно. Реквизитор протащил охапку клацающих шпаг, костюмерша уносила бархатные камзолы и черные сатиновые плащи, парикмахер собирал со столиков парики. Актеры мазали вазелином лица, снимали ватой грим.
Рысакова уже надевала шляпу, когда я стала на пороге гримировочной. Актриса вздрогнула. Наверное, лицо мое и расширенные глаза очень походили на отцовские.
— Что-нибудь случилось? — спросила она и бросилась ко мне.
«Теперь ты рад?» — спросила я. Рысакова испуганно смотрела на мои беззвучно шевелящиеся губы. Я поцеловала ее и вышла. Ветер снова подхватил, спутал мои волосы. «А теперь мы будем ходить с тобой по городу и на все смотреть, — говорила я. — Пока я жива, будешь жив и ты».
От меня падала тень. Наверное, глядя со стороны, можно было подумать, что за угол завернули два человека: один в белом, другой в черном…
Дорога в Петушки
Месяц гастролировали на юге… Днем в театре было пустынно. Только Вьюков сидел в ярко освещенной парикмахерской за кулисами. В ней пахло жженым волосом, эфиром от лака для наклейки бород и усов, гримом и бензином. К стене были прислонены два трюмо. Мастерская отражалась в них поваленной набок. Лежали на полках и висели на стенах черные, белые, рыжие парики.
Вьюков мыл их бензином, расчесывал и завивал, натянув на деревянные «болваны», а сам все думал о Люсе, о Дашеньке, и ему было и радостно, и тоскливо, и он готов был сейчас же все бросить и умчаться к ним в Сибирь. От этой мучительно-сладкой тоски слабели руки и ноги. И все ему чудилась мордочка Дашеньки, ее ручонки, ее глаза. И все он вспоминал, как в темноте, перед сном рассказывал ей сказки. Об этих сказках, о том, как они шептались, никто не знал.
Только вечерами во время спектаклей ему становилось легче.
В зале, в фойе жужжала толпа. За кулисами было оживленно, сияли огни, все торопились. Вьюков надевал актерам парики, приклеивал бородки, гримировал. Эта привычная закулисная жизнь, праздничная приподнятость перед спектаклями, все эти запахи грима, пудры, эфира успокаивали.
Днем, когда выдавалось свободное время, Вьюков ходил по магазинам уцененных товаров, по рынку, заглядывал в ларьки, выискивал для дома разные дешевенькие, но «практичные», как он выражался, вещицы, чтобы они были и подарками для жены с дочкой и в то же время служили и в хозяйстве.