Литератор Писарев
Шрифт:
«Джонстон представляет общие выводы химии, обзор различных видоизменений и вечного кругообращения материи: частичка газа из воздуха переходит в почву, потом делается составной частью растений, потом входит в тело животного или человека, потом опять улетучивается и принимает вид газа и таким образом, не уничтожаясь, не теряясь, вечно обращается в различных формах, вечно движется и изменяется».
Он ходил в университет слушать Стасюлевича и Срезневского, а также нового профессора богословия, протоиерея Полисадова (несмотря на свою степень магистра философии, протоиерей читал скучно). Университет кишел людьми, было множество новых лиц. В «коптилке» под главной лестницей, среди клубов табачного дыма, ораторствовали странные новички
Однако занятия подвигались плохо. Писарев корпел над славянскими древностями, но Срезневский был с ним по-прежнему любезно-небрежен и не хотел помочь ни советом, ни одобрением. Видимо, его раздражала манера Писарева спешить к выводам, искать связей между единичными фактами. Академик считал филологию дисциплиной вспомогательной, добывающей данные для других наук, и трудолюбие в студентах ценил гораздо выше, чем остроумие. Поэтому ему нравился Макушев, а Писарев — нет. В свою очередь, Писарев не мог, не умел, не хотел больше «смиренно строить свой домик, кладя кирпич на кирпич и не зная заранее, какая из всего этого выйдет фигура». Этим способом он уже убил два года на сравнительное языкознание. Теперь в работе ему нужна была перспектива — цель и даль. Но Срезневский само это требование полагал признаком дилетантизма. Получался заколдованный круг.
«Мне было очень тяжело, и нерешительность моя увеличивалась вместе с мучительным сознанием, что время не терпит и что решиться на что-нибудь надо поскорее. Когда вам случается особенно торопливо одеваться, то дело редко идет удачно: вы спешите, и каждая отдельная вещь тоже спешит и не дается вам в руки. Я спешил заняться чем-нибудь, и потому только метался из стороны в сторону, хватался то за один предмет, то за другой, читал много, но, во-первых, без толку, во-вторых, с глухим отчаянием, с постоянною мыслию, что это все бесполезно и что ничего из этого не выйдет. Понятно, с какою горячею благодарностью я вспоминал тогда почтенных руководителей, сбивших меня с толку и отнявших у меня даже доверие к своим силам».
Он не навещал родственников, не бывал у Майковых, не ездил с однокурсниками на Острова, не ходил в церковь, — сидел и работал. Написал для «Рассвета» листов десять — чуть не всю библиографию на полгода вперед.
Изучил «Мухамеданскую нумизматику» Савельева и еще дюжину подобных книг — в видах будущей диссертации. Прочел множество иностранных и русских исторических сочинений.
И за целую осень только раз выбрался в театр — Трескин уговорил посмотреть на африканца Айру Ольриджа в «Отелло». Африканец — то есть, собственно, английский негр — им не понравился: очень уж рычал и рыдал, зато прогуляться по скользкому ночному городу было хорошо. Ноябрьская слякоть затвердела, тучи разошлись, и над Петербургом пылала бенгальской свечой комета Донати.
— Смотри, хвостом она задевает Медведицу! И ярче стала с октября — наверное, приближается.
— Ну и пусть ее. Новосильский знаешь что пишет? Звезда, с которой сталкивается комета, колеблется не больше, чем египетская пирамида под тяжестью кузнечика.
— Ох, Митя, какой ты у нас умный стал. Что значит библиография — обо всем понемножку…
Декабрь выдался гнилой, с ледяным, беспощадным ветром. Галоши тонули в грязном снегу. Пришлось побегать: из университета — на Невский, в лавку Давыдова, оттуда — к Кремпину на Петроградскую, потом в типографию Вульфа, где готовился первый нумер «Рассвета», да еще в университетскую типографию за корректурой сборника. В ночь на двадцать седьмое ударили пушки с Петропавловской крепости: наводнение. Университетскую набережную затопило, линиям Васильевского острова угрожала серьезная опасность. В доме Трескиных никто не спал. Собрались в гостиной, одетые как для улицы. Адмирал играл с
Оконные стекла дребезжали от выстрелов и еще сильнее — от ветра. Адмиральский денщик, дежуривший у входной двери, через каждый час докладывал, что воды на улицах пока не видно. Наконец наступил рассвет, и стрельба прекратилась.
Слава богу, стрелять перестали! Ни минуты мы нынче не спали, И едва ли кто в городе спал: Ночью пушечный гром грохотал, Не до сна! Вся столица молилась, Чтоб Нева в берега воротилась, И минула большая беда — Понемногу сбывает вода, —прочел Писарев в «Современнике» недели две спустя и решил, что Некрасов — поэт не хуже Аполлона Майкова.
В той же книжке журнала была повесть Тургенева «Дворянское гнездо». До сих пор Писарев читал только его «Записки охотника» — и скучал над ними. Теперь Тургенев его захватил. Вспоминать и воображать разговоры его героев было увлекательно. К тому же дом Калитиных, и парк, и вся обстановка так знакомы были с детства и похожи на Знаменское. А главное — Лаврецкий влюблялся в свою кузину, и родственники негодовали. И собственная Митина жизнь, как будто еще и не начатая, в этой повести вдруг наполнилась волнением, музыкой, красотой — и казалась значительной.
Глава пятая
1859
Столько событий! Появился новый журнал «Русское слово». Курочкин и Степанов основали «Искру» — сатирический еженедельник. В «Отечественных записках» начался наконец «Обломов» Гончарова — вяло, растянуто, совсем не то, что «Дворянское гнездо», а все-таки уже сейчас видно, что вещь капитальная. А «Рассвет» опаздывает, еще нет цензурного разрешения, первый блин — комом, но это пустяки.
Двадцать восьмого января Кремпин вручил Писареву гонорар и два экземпляра первой книжки «Рассвета». Один был тотчас отправлен в Грунец, а с другим Писарев не расставался. Это был пухлый — восемнадцать листов против обещанных публике десяти! — томик, набитый тусклой переводной беллетристикой да посредственными историческими статьями.
Но отдел библиографии открывался предисловием, которое Писарев составил сам, потом шла дюжина его рецензий, а в конце полужирным шрифтом была набрана его подпись. Почти все статьи в журнале были анонимные, переводчики подписывались одними инициалами, а тут на видном месте стояло: Д. Писарев.
Впервые видел он свою фамилию в печати, впервые отослал матери двадцать рублей.
Он ликовал, он хвастался налево и направо:
— Оказывается, можно получать наслаждение от самого процесса работы. Можно делать то, что нравится, что дается легко, и этим приносить пользу и себе, и другим. А раньше я думал, что и труд, и польза непременно связаны с принуждением, с усилием воли, побеждающим скуку. И я делал это усилие, но с отвращением. Результат выходил самый незначительный, и все говорили, что я лентяй. А может быть, все дело в том, что я вовсе не создан быть ученым.
Трескин и Майков пожимали плечами. Не спорить же с человеком, который, ошалев от случайного заработка, чуть ли не готов, хотя бы на словах, променять филологию на пошлое ремесло журналиста.
— Тоже, Брамбеус нашелся!
— А вот и нет! Брамбеус осмеивал одних и восхвалял других не по убеждению, а только из выгод. А кто честно высказывает обществу свои мысли — пускай незрелые, наивные, я согласен, без этого на первых шагах и нельзя, — тот не шарлатан, нет!
Так он мог рассуждать часами. Никогда прежде не говорил Писарев так много и таким звонким голосом. Он стал как будто выше ростом, и чаще смеялся, и резче жестикулировал. Перемену, происшедшую в нем, товарищи называли «сиянием». В самом деле, он излучал оживление и бодрость, к удивлению Трескина, знавшего, как мало Митя спит.