Литератор
Шрифт:
«Повести моей жизни» были увлекательным чтением. И не только потому, что в книге (которая в полном виде появилась лишь в 1947 году, через год после смерти Николая Александровича) рассказывалось о смертельно опасных событиях, которыми была полна жизнь Морозова в молодости, но и потому, что каждый поступок этого необычайно совестливого человека сопровождался самоотчетом. Я написал, что он обладал редкой способностью ставить себя на место любого участника любого происшествия, из которых состояла его жизнь. Но в этой книге он сумел сделать большее. Каждый раз, когда надо было принять ответственное решение, он как бы сталкивал себя с самим собой, и спор между двумя «я» всегда решался в пользу самопожертвования во имя
Следить за спорами, сопровождавшими каждый его поступок, было необычайно интересно, тем более что эти острые диалоги были написаны с бесспорным талантом. Конечно, они были в известной мере приблизительны — невозможно поверить, что в памяти сохранились выраженные с такой подлинностью размышления. Но сохранились чувства, которые Николай Александрович испытывал в любом случае — будь то арест, попытка побега, попытка освободить из заключения товарища, борьба с душевным смятением, победа над отчаянием.
Размышления были отражением чувств, а чувства сохранились потому, что им помогала последовательность — черта глубоко характерная для всей жизни Морозова и неизменно сопровождавшая его деятельность, чем бы он ни занимался — политикой в ее активном выражении или наукой. Занимаясь одним делом, он решительно отстранял все другие.
В крепости он в течение одного месяца изучил немецкий язык, а потом английский, испанский и португальский. Шведский и датский не были изучены только потому, что в России еще не были изданы самоучители, с помощью которых можно было их изучать.
В годы его испытаний вырабатывался характер, и надо сказать, что это был необыкновенный характер, о котором рассказать почти невозможно, потому что он был одновременно и сложен и прост. Глубокий и беспощадный самоанализ соединялся в нем с детской наивностью, боязнь смерти, естественная для любого существа (будь то человек или зверь), отсутствовала полностью, и крайне редкие случаи, когда он ее чувствовал, рассматривались как постыдная слабость, а подчас — как преступление. Он чувствовал ответственность не только перед своими друзьями, ежеминутно находившимися перед лицом смертельной опасности, а перед всем человечеством и, как это ни странно, больше того — перед природой.
Любовь к риску — черта, которую я часто наблюдал в годы войны, — обычно соединявшаяся с осмотрительностью, осторожностью, трезвостью, у Морозова сопровождалась юношеским воображением, — кстати, воображение характерно и для его научных трудов. (В этом отношении он был очень похож на Циолковского, для которого интересы человечества были бесконечно выше личных интересов.) Влюбившись в Веру Фигнер, он начинает мечтать, что спасет ее от гибели, «пробравшись к ней, захваченной врагами». Занимаясь «хождением в народ» и встречая полное непонимание или равнодушие, он тем не менее живо представляет себе, что вскоре народ поднимется и начнется «такая счастливая жизнь, которую мы даже не можем себе представить».
Нельзя сказать, что он не боролся с этой склонностью, которая (он это чувствовал) даже вредна для дела, — боролся и побеждал, потому что был создан для неустанной деятельности, которая была его главной чертой.
Если у Морозова не было намеченного дела, которое он должен был совершить в намеченное время, он брался за любое. Как аббат Сийес, ответивший Конвенту на вопрос, что он делал после того, как Конвент приговорил к смерти короля Людовика XVI, сказал: «Я жил», Морозов на вопрос, что он делал в течение 29 лет в крепости, мог бы ответить: «Я мыслил». Его нормой был двенадцатичасовой рабочий день, прерывавшийся лишь десятью или двадцатью минутами для прогулки. В эти короткие минуты Морозов любовался природой, будь это камни, валявшиеся на тюремном дворе, или привыкшая к заключенным собака. Или пролетевший голубь, или надвигавшаяся туча.
Он не мог позволить себе сойти с ума (хотя однажды
И еще одно: врожденный оптимизм. Каждый день он говорил товарищам — после долгих лет, проведенных в одиночке, им разрешили встречаться, — что их вскоре должны выпустить. Он предвидел крушение империи и был уверен, что оно произойдет очень скоро. Накануне дня освобождения Новорусский (известный шлиссельбуржец) рассердился на него, когда Морозов сказал ему: «Вот видишь, я тебе говорил, что на этой неделе!»
Помнится, я сравнил его с Циолковским: но Калуга все-таки не Шлиссельбургская крепость. И преподавание в средней школе — это все-таки не поездки по всей стране с четырьмя револьверами в чемодане, чтобы отстреливаться, если внезапно нагрянут жандармы.
Из множества историй, которые Морозов рассказывал нам (мне с женой) в Петергофе, сохранились в памяти лишь некоторые — ведь это было около пятидесяти лет тому назад.
Уверенный, что его вскоре освободят и читая о воздухоплавании, он решил непременно пролететь над крепостью на аэроплане — и пролетел. Об этом смешно вспоминала Ксения Алексеевна.
— Взглянула и — боже мой — вижу, что мой лапочка летит на каких-то ящиках и палках!
И действительно — аэропланы (забытое слово) в те времена были похожи на какие-то неуклюжие крылатые ящики, а пассажиры сидели на стульях.
Об Азефе рассказала тоже Ксения Алексеевна. Морозов молчал — казалось, самое упоминание этого имени вызывало у него отвращение.
— Когда он уходил от нас, я в передней удивилась, что у него такая заметная зимняя шапка — меховая, с продавленным верхом и низко загнутыми полями. — Она упомянула о слушательнице высших женских курсов Лидии Стуре, которая была повешена (вместе с шестью другими революционерами) за покушение на великого князя Николая Николаевича и министра юстиции Щегловитова. За ее выдачу Азеф получил кроме обычного ежемесячного оклада за службу в жандармской охранке награду в несколько тысяч рублей. Впоследствии я прочел в «Повестях моей жизни» Н. А. Морозова страницу о Стуре: «За несколько дней до литературного вечера (в Политехническом институте) в 1906 году ко мне явилась стройная девушка, полная дивной одухотворенной красоты. Потом по фотографии я узнал, что это была казненная через несколько месяцев за пропаганду среди матросов Лидия Стуре. Зная ее непреодолимое обаяние, Азеф посылал ее тогда повсюду, а затем, когда она инстинктивно почувствовала его двойную игру, он выдал ее, чтобы сохранить самого себя». Вера Фигнер так писала о ней: «Прелестная, изящная Лидия Стуре заходила на несколько минут ко мне. В шубе и в меховой шапочке, еще осыпанной снегом, высокая, стройная, с тонким, правильным личиком, она была восхитительна». На основании материалов о Стуре и ее товарищах Леонид Андреев написал «Рассказ о семи повешенных».
Знакомство с Морозовыми продолжалось и упрочилось после Петергофа. Мы с женой довольно часто стали бывать у них — они жили на бывшей Офицерской, и можно поручиться, что второго такого семейного дома не было в Советском Союзе. Двадцатый век с его напряженностью, неожиданностями, неуверенностью оставался за дверью квартиры Морозовых, и вы попадали в девятнадцатый, спокойный, радушный и поражающий тех, кто никогда не слышал мелодекламаций Ходотова и Вильбушевича и не ел ветчины, присланной из собственного имения. По распоряжению Ленина усадьба «Борок», в которой родился и провел детство Н. А. Морозов, была оставлена ему в неприкосновенном виде. И Ксения Алексеевна получила полную возможность порадовать гостей плодами из собственного сада и ветчиной, приготовленной из свиньи, имя которой она называла: