Литераторы и общественные деятели
Шрифт:
Я слышал о нём беспрестанно, слышал от молодых людей, новичков, избравших это бесконечно дорогое, это бесконечно трудное дело — литературу.
От молодых людей, бледных, изголодавшихся, холодно одетых, почти с отчаяньем во взгляде.
Как тяжело положение молодого, начинающего литератора.
Особенно, если весь его багаж, привезённый из провинции, состоит из тетрадки стихов.
Стихов, в которых больше души, чем подчас цензуры, и в которых чувство иногда ярче сверкает, чем рифма.
Но
В одной редакции требуют «имени».
В другой не берут от чужих:
— Своих много.
Там сидят грозные судьи, а не просто редакторы.
Явившегося к ним молодого поэта они начинают «судить», словно он не стихи написал, а человека зарезал.
— В этом молодом человеке я замечаю что-то такое… этакое…
В другой редакции сидит господин, который говорит:
— А, валяйте! Что хотите! Как хотите! Не всё ли одно?
Избави Бог всякий молодой талант от такого редактора для начала.
Любую скрипку он превратит в балалайку.
Там редактора можно видеть всегда, но он возвращает обыкновенно рукописи не читая.
— Не годится.
— Почему?
— Голубчик, вы видите, сколько ко мне ходит народу. Не могу же я вступать со всеми в пространные объяснения!
Там к министру легче попасть, чем к редактору.
И для всех этих голодных подданных Аполлона А. К. Шеллер был «Парнасским консулом».
Они шли к нему.
Они вели к нему один другого.
И он их всех радушно принимал.
Это был старосветский литератор.
Не из тех, которые сверкают в свете, и не из тех, которые имеют вес в высших кругах.
У него собиралась за стаканом чая своя братия, и говорили о литературе.
Он ласково, радушно принимал юного собрата, умел обласкать, ободрить.
Охотно помогал советом… и не одним советом.
Он печатал их стихи в журнале, который редактировал.
А его старушка-сестра кормила этих детей Аполлона какими-то, вероятно, особенно вкусными булками домашнего печенья.
Вероятно, особенно вкусными, — потому что поэты мало о чём так восторженно рассказывали, как об этих булках.
Здесь отогревали этих несчастных юношей, которым грозил смертью петербургский холод.
И сколько молодых поэтов отогрелось у этого милого очага.
Кто из них не отогревался там? Кто не вспомнит с сердцем, полным слезами благодарности, об этом истинном «друге юности».
На похоронах Шеллера
Большая, высокая красивая церковь Митрофаниевского кладбища.
Солнечный свет из купола.
Среди пальм красивый металлический гроб.
Мудрое лицо мертвеца.
Смерть всех делает аристократами, она заостряет черты лица и придаёт им аристократическую тонкость.
Тело Шеллера было подвергнуто замораживанию.
Это не труп. Это даже не спящий человек. Даже не задумавшийся с закрытыми глазами.
Это спокойствие знания.
Мне вспоминается одно выражение, которое я слышал от брамина:
— Не думает камень и не думает Бог. Но недуманье камня не есть недуманье Бога. Камень не думает, потому что он не может думать. Бог не думает, потому что Он всё знает.
Это спокойствие знания, которое даёт лицу мертвеца выражение такое мудрое, простое, спокойное и величественное.
В храме было много народу, пришедшего по случаю престольного праздника, и очень-очень немного людей, явившихся ради Шеллера.
И беспрестанно слышался вопрос:
— Кого это хоронят?
Гроб подняли и понесли к месту последнего упокоения.
К месту, которое Шеллер для себя выбрал, приготовил и любил.
Говорят, что, заехавши к Шеллеру на новый год утром, его нельзя было застать дома.
Каждый новый год рано поутру он ездил на свою могилу.
Он ждал смерти спокойно, с ясным взором, с приветливой улыбкой.
Как человек, который здесь сделал всё, что он мог, что должен был сделать.
Гроб опустили в землю, отслужили литию, и над открытой могилой раздался тихий, взволнованный голос:
«Вейнберг-младший», г. Быков прочёл прочувствованные стихи.
Затем раздался голос немного истерический.
Это читал г. Фофанов свои красивые и звучные стихи.
Затем с бесконечными паузами прочла дама стихи, в которых рифмовала:
«Люди пошлые» и «критики дошлые».
Тихо, никому неслышно сказана была мужская речь, за нею дамская.
И раздался громкий голос:
— Со смертью Шеллера я потерял всё, что было у меня в жизни… Я, господа, не писатель… Я просто человек семидесятого века… То есть, я хотел сказать — семидесятых годов… Этот гроб служил мне всю жизнь…
Все с удивлением переглянулись.
— То есть человек, который лежит в этом гробу, служил мне всю жизнь… Я всё теряю в жизни…
В голосе не-писателя послышалась слеза.
Увы! Пьяная слеза.
Не-писатель был пьян безнадёжно.
— Уберите его! — послышались голоса.
Всем было гадко и скверно.
А он продолжал со слезами:
— Извините меня, господа, что я не умею говорить… но почтите писателя…
И в конце концов, говорят, начал кланяться в ноги.
— Да уберите же его! — говорили ближайшим соседям.
А мне вспоминался юбилей покойного Григоровича.
Юбилейный обед был кончен. Григорович обходил залы и благодарил присутствующих.