Литературные беседы. Книга первая ("Звено": 1923-1926)
Шрифт:
В числе общих вопросов, обсуждавшихся в беседе, кто-то коснулся белых стихов. Один из присутствовавших сказал, что многие большие поэты в расцвете сил, в зрелости к ним особенно пристрастны. На это ему возразили, что рифма не есть украшение, что отказываться от нее бессмысленно и т. п.
Доля правды в этих возражениях есть. Но только доля, и притом небольшая. Несомненно верно, что в зрелости или в старости многих поэтов «тянет» к белым стихам. Есть ли пример убедительней, чем Пушкин, который в молодости смеялся над Жуковским, писавшим, по его мнению, «прозу, да и дурную», а впоследствии
Мне кажется, что в сознании подлинного поэта всегда есть соблазн лишить стихотворение всего того, что может быть отнесено к внешним условным признакам поэзии, всего того, что может хотя бы отчасти вскрыть и пояснить, почему стихотворение прекрасно. То есть, поэту хочется оставить только незаменимое, неразложимое, необъяснимое, стереть все различья между самой поэтической поэзией и самой прозаической прозой, уничтожить все, что можно уничтожить в этом направлении. И если после всех этих ограничений и отказов, стихотворение все-таки дышит, все-таки живет, то, наверно, оно живет крепкой, истинной жизнью. Рифма – не украшение, но какой-то украшающий оттенок в ней есть. Есть потому и соблазн от нее отказаться.
Но это не все. Пушкин – и так много других – были в зрелости обмануты жизнью. От юных обольщений не осталось и следа. Одиночество и холод медленно проникали в душу, – старинное, неисцелимое «разочарование».
Есть темы, есть тональности, которые только белыми стихами и выразимы. В стихах рифмованных – всегда разговор, всегда в них присутствует какой-то призрачный собеседник. Поэт говорит «кровь», кто-то – пусть только это – ему отвечает «любовь». «Смерть» – в ответ слышится «твердь». Между тем белые стихи – всегда монолог, без всяких ответов и отзвуков в мире. Поэтому, кажется мне, окончательное одиночество, когда нечего и некого ждать, естественно ищет белых стихов.
Мне вспоминается удивительный случай. По рассказу Гумилева я знаю, что Анненский, написав свою знаменитую «Балладу» — одно из самых пронзительных и «безнадежных» своих стихотворений, – долго над ней мучился, долго был неудовлетворен. Ему казалось, что «что-то в ней не вышло». Он без конца перечитывал стихи, они ему не нравились.
Однажды, встретив Гумилева, Анненский прочел ему измененную «Балладу» и сказал:
— Кажется, теперь хорошо…
Гумилев с удивлением услышал, что второй и последней строфе уничтожены рифмы. Только в этом и заключались поправки Анненского. Но именно они и дали «Балладе» ее тон. Напомню начало стихотворения:
День был ранний и молочно парный,Скоро в путь, поклажу прикрутили…На шоссе перед запряжкой парнойФонари, мигая, закоптили. [44] Позади лишь вымершая дача…Желтая и скользкая… С балконаХолст повис ненужный там… но спешноОборвав, сломали георгины…44
В
Вторая строфа «леденит» душу.
<ДНЕВНИК ШУРЫ ГОЛУБЕВОЙ>
То, о чем я хочу сегодня написать, – не литература. Это всего только «кусок жизни». И едва ли можно назвать его необыкновенным. Нет, это обыденный случай. Но всякий раз, когда склоняешься над подлинной жизнью, со всей ее непостижимой сложностью, чудесным разнообразием, жестокостью, бессмыслицей, нежностью, прелестью, — всегда поражаешься. И так я был поражен, когда читал дневник Шуры Голубевой.
Не буду рассуждать, а лучше расскажу в чем дело. Мне кажется, что комментарии к этому дневнику мог бы сделать один только Розанов, — окружить его сетью тончайших догадок, пояснений, вскриков, намеков. Розанов весь оживал над такими «человеческими документами», он вился и трепетал около них.
12 июля 1925 года близ города Збруева, в кустах на берегу Оки был найден труп неизвестной женщины. Труп сильно разложился и, по-видимому, находился в кустах не менее трех недель. По платью жители Збруева узнали, что это тело гражданки Александры Петровны Голубевой, 17 лет, фабричной работницы, пропавшей без вести незадолго перед тем. Около трупа был найден револьвер. Следствие не обнаружило преступления. По-видимому, Голубева покончила с собой. Дело было прекращено.
В вещах Голубевой был найден «дневник»: клеенчатая тетрадь ученического типа. На первой странице нарисованы плохими фиолетовыми чернилами роза, копье и подобие голубя, несущего в клюве конверт с именем: «Шура Голубева, 17 лет».
Дальше запись:
«Подарок в день моего рождения от Дины. Мне исполнилось 17 лет. Начинаю писать все свои приключения.
Сегодня я надстригла волосы до уха.
Альбом сей прекрасен.Я с этим согласна.Но лучше всегоХозяйка его, – я, Шура Голубева».Дневник доведен до июля 1925 года. Записи ведутся случайно, иногда с пропусками целых месяцев. Записывает Голубева все, что придет в голову, пустяки и мелочи. Жила она в общежитии работниц, потому что у матери ее, по ее словам, «в комнате очень много икон, и она старых взглядов, не понимает роли современной молодежи». К сожалению, я должен ограничиться только выборками из дневника, но и по ним главное будет ясно. Для примера и общего образца записей приведу одну из первых:
«Вечером, 9 декабря 1924 года.
Сегодня я сходила на фабрику, пришла с фабрики в 10 ч. утра, разулась и легла на диван читать книжку о половой жизни молодежи, да и затем уснула до 3 ч. Дня, покамест придет с фабрики Дина. Ну, я легла на диван и наверное читала с полчаса, а Динке оставила записку, чтобы меня разбудила. Ну, сплю. Пришла с фабрики Динка, будит меня: «Шура, Шура, вставай!» – а я не захотела и еще уснула. Проснулась и захотелось мне напиться чаю. Вдруг стук в комнату, я отвечаю «Войдите!». Пришел к нам Ложкин Коля и говорит: «Я хотел лечь дома спать, но боюсь просплю на партдень к семи часам». Я сходила за кипятком, напились мы с Динкой чаю, а Колька лег на мою кровать…» и т. д. Потом пошли гулять, и Голубева пишет: