Литературные воспоминания
Шрифт:
Из-за моря домой, от крупного исторического к малому житейскому. Я достоверно знаю следующий недавний, возмутительный случай, который охотно рассказал бы с именами действующих лиц, если бы имел на то разрешение потерпевших. В одном медвежьем углу целым обществом было нанесено публичное оскорбление одной весьма известной и в высшей степени почтенной женщине, единственно за то, что она проживала в этом медвежьем углу без мужа. Факт этого дикого проявления медвежинской стыдливости и нравственности может показаться невероятным, но он несомненен. Думаете ли вы, однако, что эта mimosa pudica [5] , это медвежинское общество в самом деле столь стыдливо и нравственно? Я не думаю, я знаю, что тут нет ничего, кроме бесстыдного лицемерия и беспричинно злобной интриги. Надо надеяться, что медвежинские дамы, тоже участвовавшие в оскорблении, живут всегда при мужьях, равно как и мужья их живут при женах. Это делает им честь. Но почему же они все-таки смеют оскорблять уважаемого и ни в чем перед ними не повинного человека?
5
мимоза стыдливая (латин.).
Что смеет, чего не смеет современный русский человек? Вопрос любопытный. Я прочитал недавно в журнале «Артист» драму г. Ракшанина «Порыв»{52}. Это одна из тех многочисленных пьес, которые пишутся исключительно для сцены, с расчетом на специальные сценические эффекты, на исполнение такой-то роли таким-то актером Иваном Ивановичем, который хорошо руки в карманах держит, или такой-то актрисой Марьей Ивановной, которая хорошо в обморок падает. Литературных требований подобным пьесам ставить нельзя, потому что они совсем и
Простите это длинное отступление, читатель. Я вас предупредил на этот счет. Да и теперь мы все-таки не сразу вернемся к лету 1867 года на Черной речке. Нам нужно еще пройти под некоторою, отнюдь не триумфальною аркой, которую воздвигла для русских литераторов «Неделя».
Один из литературных обозревателей «Недели», г. Единица, воспользовался историей Парнеля – О'Ши, чтобы бросить какой-то темный намек-упрек каким-то русским писателям{55}. Тут же он выражает недоумение по поводу того, что о писателях не принято говорить: спился, пьянствовал и т. п., а говорится: страдал известною русскою слабостью, известным недугом. Г. Единица желает, чтобы пороки и безнравственность русских писателей предъявлялись публике без вуаля. Так уж ныне все строго пошло по части нравственности. Как и в предыдущих случаях, я охотно готов признать, что в прошлом г. Единицы и всего персонала «Недели» нет ни единого греха вроде того, который так тяжело отозвался на Парнеле. Готов признать также, что хоть они «немножко и дерут, но в рот хмельного не берут». Честь им и слава! Пусть они в этих отношениях белее снега альпийских вершин, голубее небесной лазури. И все-таки, мне кажется, что размышления г. Единицы немножко неуместны. У русских людей есть обычай при встрече с похоронами креститься или по крайней мере снимать шапку. В силу этого обычая вы снимаете шапку даже перед таким покойником, которому при жизни, может быть, ни за что не поклонились бы; тем более, если почивший оказал обществу какие-нибудь услуги. Поэтому-то, может быть, мы и говорим, что Полежаев, Помяловский, Щапов, Решетников, Мей, Аполлон Григорьев и, к сожалению, еще многие, многие другие «страдали известною русскою слабостью», очень хорошо зная, что это псевдоним пьянства. И потом вопрос: что лучше или, пожалуй, что хуже: страдать ли известною русскою слабостью, как только что поименованные писатели, или систематически, в течение многих лет сбивать с толку читателей разными «новыми словами» и потом спокойно убирать их в карман, как это случается с «Неделей»? Я очень хорошо понимаю красоту соединения общественной, политической нравственности с безупречною личною чистотой. Но если уж выбирать, то я не выбрал бы тех музыкантов, которые «в рот хмельного не берут». Потому что, видите ли, сбивать с толку читателей – глубоко безнравственно и даже преступно. И если фараон не удивлялся своему сну, так только потому, что во сне мы вообще ничему не удивляемся. В действительности же ни с чем не сообразно, чтобы корова корову ела, да еще тощая тучную.
Теперь на Черную речку.
Изо всех наших гостей самым замечательным был, конечно, Василий Степанович Курочкин. Я никогда не имел с ним деловых сношений, так как в его газете «Искра»{56} никогда не писал, а в центре моей работы, в «Отечественных записках», он участвовал лишь случайно, переводными и оригинальными стихотворениями и, помнится, двумя-тремя театральными хрониками. Я видел его, значит, не в рабочие будни, а в дни праздников или вольной и невольной праздности. И дни эти, не в обиду будь сказано строгому г. Единице, нередко отдавались известной русской слабости. По тогдашней моей молодости я считал Василия Степановича очень веселым человеком. Может быть, вино действовало на него иногда и угнетающим образом, но я его таким не видал. На моих глазах вино только усиливало его добродушную веселость и остроумие, он сыпал каламбурами, остротами, экспромтами, смешил и сам хохотал. А между тем, как я оценил впоследствии, с этим смехом сочеталось глубокое и постоянное горе, даже не одно, а по крайней мере два горя. Я отнюдь не хочу сводить все дело к этим горям, – привычка омрачать сознание и волю вином, конечно, очень дурная привычка, и как таковую я охотно отдаю ее на растерзание моралистов и в Курочкине; не могу, однако, не отметить тех прискорбных обстоятельств, которые если не вызвали, то усилили в нем пагубную привычку.
Я не уверен, что «Искра» в 1867 году существовала, но если и существовала, то, во всяком случае, влачила мрачные, унылые дни. И это после блестящего успеха в начале шестидесятых годов. В одной из не вполне отделанных рукописей Елисеева я нашел следующие черты успеха «Искры», которые и привожу, как свидетельство современника, ибо сам понаслышке знаю об этом успехе. Замечу только, что Елисеев пишет нижеследующее просто к слову, мимоходом и, конечно, сказал бы гораздо больше, если бы имел в виду характеристику деятельности В. С. Курочкина.
В «Искре», пишет Елисеев, «кроме бесчисленных обличительных корреспонденций во всех родах, и в прозе, и в стихах, и в рассказах, заметках, подписанных обыкновенно псевдонимами, существовал еще особый отдел „Нам пишут“, составлявшийся по корреспонденциям, получаемым из различных мест России. Цензура не позволяла называть обличаемых по имени, ни даже называть те города, где они живут и где происходят обличаемые действия. Поэтому образовался целый словарь городов с условными названиями: Краснорецк, Кутерма, Лилиенград, Тмутаракань, Златогорск, Чернилин, Белокаменск и т. д., с условленными именами действующих в них героев, в особенности если они занимали в них выдающийся пост по своему общественному положению. В провинции каждый город, о котором шла речь, немедленно узнавал свой псевдоним, так как описываемое то или другое совершившееся в нем безобразие было, конечно, известно целому городу, а вместе с тем, разумеется, узнавалось и лицо, о котором шла
6
в курсе (франц.).
Повторяю, Елисеев пишет это мимоходом, к слову, имея в виду совсем особые цели, сообразно которым выдвигает только одну сторону дела. Но и этого достаточно, чтобы видеть, какую роль играла в свое время «Искра», а следовательно, и ее главный руководитель. То было время обличительного жара, обуявшего русское общество после Крымской войны. Немало комических штрихов испещряет эту картину повального обличения, но из-за них нельзя проглядеть благородное чувство негодования на всякий противозаконный поступок, на всякое насилие над слабым, на всякое проявление высокомерного невежества, халатного отношения к обязанностям, «радения родному человеку», всяческого издевательства над правдой, честью, совестью. Центром всех этих обличений стала «Искра»; общество, освеженное приближающимся веянием реформ, откликнулось и создало для В. С. Курочкина или, пожалуй, вернее, он сам создал себе положение совершенно исключительное. Это был как бы председатель суда общественного мнения по множеству дел, часто очень мелких и вполне личного характера, но иногда и крупных и, во всяком случае, захватывавших в своей совокупности всю грамотную Россию. Положение высокое, трудное и ответственное. Многие и многие боялись «Искры», многие и многие возлагали на нее надежды. Тройственная формула писательской деятельности – мысль, слово, дело, – если не всегда и не вполне осуществлялась для Курочкина, то была все-таки близка и возможна. Надо заметить, что тогда провинциальная печать не существовала и, значит, те факты всероссийской жизни, которые ныне черпаются столичными газетами и журналами из провинциальной прессы, «Искре» приходилось получать из первых рук; это создавало особенно живое общение между редакцией газеты и читателями, которые были или могли стать в любую минуту также и сотрудниками. Человек жизни, Курочкин отдался этому живому делу вполне. Человек большого таланта, он с веселием разменял этот талант на мелочь и распустил свою личность в общем составе своей газеты.
Еще не так давно, в книжке о Щедрине{58}, и потом в предисловии к сочинениям Шелгунова, я говорил о тех больших, хотя и невидных публике трудах и жертвах, которые приносятся писателями-журналистами вообще, писателями-редакторами в особенности. Получая нумер журнала или газеты, публика не подозревает, какая масса труда вложена в организацию и ведение дела, ибо труд этот оставил по себе лишь духовный, невидный след. Еще меньше может оценить публика ту жертву, которую приносит даровитый писатель, отрекаясь от спокойной единоличной работы, налагая на себя бремя черной работы невидного руководительства, растворяясь при случае в анониме и псевдониме, уступая свою мысль другому, более свободному или в данную минуту более для исполнения пригодному и т. п. Все это принял Курочкин в полном размере. Конечно, жертвы эти искупались тем наслаждением, которое он испытывал в качестве одного из живых центров литературы, в качестве руководителя живого дела. Но тем горше было его существование, когда это живое дело пошатнулось, а затем и совсем пало. Попробовав сладкого, не захочешь горького, а если уж неизбежно приходится его глотать, так оно кажется даже свыше меры горьким. Привычная, обратившаяся уже в потребность непосредственная связь с читателями благодаря посторонним обстоятельствам расшаталась и наконец совсем оборвалась. По пословице, «из попов в дьякона» Курочкин кончил фельетонистом в газете Полетики «Молва». Все это шло с известною постепенностью, «Искра» еще существовала довольно долго (с перерывами), но уже давно утратила свое исключительное положение литературно-судебной инстанции. И Курочкин топил свое горе в вине.
Было у него и другое горе. Оно лежало в условиях его семейной жизни. Я позволил себе уже столько отступлений, что откладываю до другого раза то новое отступление, которое теперь просится под перо. Разумею беседу о причинах и следствиях несчастных браков, очень часто встречающихся в литературной среде. Довольствуюсь пока голою отметкой несчастия Курочкина и следующим фактом. В противоположность благодушному веселью Курочкина выпивший Минаев производил на меня крайне неприятное впечатление. Чем-то грубым, плоским и вместе с тем разнузданным веяло от него, по крайней мере на меня. Это впечатление я получил в 1867 году и долго от него не избавлялся, так что даже избегал Минаева. Лет, должно быть, за пять до его смерти, после долгого перерыва, я случайно столкнулся с ним в Москве, в вокзале Николаевской железной дороги. Он был с какою-то незнакомою мне дамой. Первым моим движением было уклониться от встречи, но он увидал меня, и нам пришлось даже ехать в одном купе: он ехал в Петербург, я – по дороге в Петербург. С первых же слов, которыми мы обменялись, я почувствовал, что это не тот Минаев, что он точно вымыт или «выстиран», как выразился ехавший с нами же Г. И. Успенский. Перемена была необыкновенно резкая, я такой больше не видал, и ключ к ней оказался очень простой: изменение условий семейной жизни. После этой поездки я довольно близко сошелся с Минаевым, бывал у него, одно время мы даже жили стена об стену, и я имел много случаев убедиться, какая благородная душа, какое нежное сердце систематически, в течение многих лет заливалось вином. Я тщетно искал хоть следов того грубого, разнузданного человека, который был мне так антипатичен в начале нашего знакомства. Пить по-прежнему он перестал, но иногда, чрезвычайно редко, ему случалось, по старой памяти и попав в старую обстановку, выпить лишнее; однако и тут душа его оставалась просветленной и умягченной, и прежний Минаев быльем порос. О, если бы женщины всегда могли соображать, какой свет, но зато и какой мрак могут они вносить в жизнь человека, и, может быть, в особенности русского писателя! По вышеизложенным причинам, которые, впрочем, читателю представляется развить самому, в персонале русской литературы очень редки сильные характеры, способные не сгибаться под тяжестью посланного им судьбой креста. Прибавьте еще к этому усиленную нервность, по самой природе вещей свойственную литераторам, и вы поймете, как много значат в судьбе русского писателя семейные условия.
Последние годы жизни Минаева озарились некоторым мягким светом, но в смысле воздействия на его литературную деятельность это озарение уже запоздало: как писатель, он уже сложился бесповоротно. А между тем, кое-что в его литературной физиономии подлежало бы изменению. Человек, бесспорно, очень талантливый, он прежде всего необыкновенно разбрасывался. Разбрасывался отнюдь не так, как Курочкин, который, дробя свои недюжинные силы, сосредоточивал их все-таки на своем журнале. Я не знаю, что сталось бы с Курочкиным, если бы у него не было журнала, хотя уже его исключительная любовь к Беранже свидетельствует, что он выбрал бы себе определенное русло в литературе. Минаев же ни на чем не останавливался вдумчиво и продолжительно, – он скользил по явлениям литературы и жизни. Вдобавок он был виртуоз слова, – каламбур, игра слов, трудная и какая-нибудь особенно фокусная рифма всегда соблазняли его, настолько соблазняли, что заслоняли собою подчас мысль. Впрочем, на этот счет о Минаеве говорилось так много, что я предпочитаю остановиться. Думаю, что беспорядочная жизнь много способствовала этой разбросанности и этой чрезмерной наклонности к разнообразной, виртуозной и мелкой игре словами.