Литературные воспоминания
Шрифт:
И т. д. – немножко длинно для шутки. Оканчивается эта шутка так:
Но противника подобного Не заметил даже тот, Кто мишенью был столь злобного Нападенья… В свой черед Не замечен был отчизною Смелый подвиг… Я бешусь, Обращаюсь с укоризною За Чуйко к тебе я, Русь!.. В той же мрачной неизвестности Он остался на Руси, И доныне нет той местности, Хоть весь край исколеси, Внука спрашивай в нем, деда ли (Ах, скорбел я глубоко!), — Где бы чтили, где бы ведали Имя славное Чуйко.Возвращаюсь к Некрасову.
К начинающим писателям он относился с большим вниманием, охотно давая им разные советы. Нельзя было при этом не любоваться его умом. Он отлично знал пробелы своего образования и никогда не старался их скрыть. Но даже по поводу статей о совершенно незнакомых ему предметах у него находилось умное слово, заимствованное из его огромной житейской и журнальной опытности. Но разговорчив он не был, и, когда молодой сотрудник сколько-нибудь оперялся, он предоставлял его самому себе и лишь в крайне редких случаях выражал свое удовольствие. Благодаря безусловному доверию Некрасова к своим главным сотрудникам и соредакторам, редакционные дела «Отечественных записок» шли точно сами
Конечно, это случай мелкий, но вообще в Некрасове было что-то загадочное, невысказанное, затаенное от всех посторонних взглядов. Тем поразительнее были случаи, когда это затаенное рвалось наружу и все-таки не могло вырваться вполне.
В 1869 году появилась брошюра гг. Антоновича и Жуковского «Материалы для характеристики современной литературы», в которой заключались крайне ядовитые нападки на Некрасова, на Елисеева, на «Отечественные записки». Она состояла из двух частей: из «Литературного объяснения с Н. А. Некрасовым», написанного г. Антоновичем, и из статьи г. Жуковского «Содержание и программа „Отечественных записок“ за прошлый год». И самая эта брошюра, и тем более ее интимная подкладка представляют собою нечто совсем чужое большинству нынешних читателей. Я и сам узнал эту прискорбную историю во всех ее подробностях только теперь, разбирая бумаги Елисеева. Покойный Григорий Захарович, видимо, придавал ей большое автобиографическое значение, потому я, может быть, расскажу ее его собственными словами, когда дело дойдет до воспоминания о нем{108}. Теперь скажу только, что брошюра гг. Антоновича и Жуковского содержит в себе много злобно выраженных неприятных намеков и предположений насчет Некрасова, Елисеева и «Отечественных записок». Значительная часть этих намеков и предположений давно, так сказать, ликвидирована самою жизнью. Авторы брошюры предсказывали решительное отклонение «Отечественных записок» от того направления, которого Некрасов, Салтыков и Елисеев держались прежде в «Современнике», а этого, как известно, не случилось (Салтыков в брошюре не поминался по имени, ему предоставлялось узнать себя в общей формуле «разной шушеры и шелухи из „Современника“). Авторы брошюры потратили много остроумия насчет объединения Некрасова и Краевского, слития их в одну литературную фирму, а такого объединения и слития никогда не было. Но „Отечественные записки“ были еще тогда внове; за один год существования они успели, конечно, выясниться, не настолько, однако, чтобы для них были вполне безразличны нападки бывших сотрудников „Современника“. Притом же в брошюре заключалась крупица истины, хотя и вполне бестактно выраженной; и это было тем неприятнее, что крупица истины находилась в связи с обстоятельствами, бросившими на Некрасова такую тень в 1866 году. Никогда, ни до, ни после этой брошюры, Некрасов не был „развенчан“ так грубо, так открыто и беспощадно – и кем же? – не каким-нибудь отпетым проходимцем, а „своими“, людьми, объявлявшими себя истинными хранителями лучших литературных преданий. А заодно с Некрасовым призывался к ответу и весь журнал в лице, впрочем, главным образом Елисеева. Немудрено, что, придя вближайший редакционный день в редакцию, я застал там переполох. Салтыков рвал и метал, направляя по адресу авторов брошюры совершенно нецензурные эпитеты{109}. Елисеев сидел молча, поглаживая правою рукой левый ус (его обыкновенный жест в задумчивости), и думал, очевидно, невеселую думу. Я знаю теперь эту думу: он ничего подобного не ожидал, если не от г. Жуковского, то от г. Антоновича, и был тем более оскорблен в своих лучших чувствах, что имел о Некрасове свое особое мнение. Сам Некрасов произвел на меня истинно удручающее впечатление, и я, пользуясь тем, что не был еще тогда членом редакции и, значит, не обязан был сидеть в ней, скоро ушел. Тяжело было смотреть на этого человека. Он прямо-таки заболел, и как теперь вижу его вдруг осунувшуюся, точно постаревшую фигуру в халате. Но самое поразительное состояло в том, что он, как-то странно заикаясь и запинаясь, пробовал что-то объяснить, что-то возразить на обвинения брошюры и не мог: не то он признавал справедливость обвинений и каялся, не то имел многое возразить, но по закоренелой привычке таить все в себе не умел.
Это просто невыносимое зрелище я видел еще раз потом, в трагической обстановке предсмертных расчетов Некрасова с жизнью…
Крупица истины, заключавшаяся в брошюре, лучше всего выражена в следующих словах г. Антоновича, обращенных непосредственно к Некрасову: „Современник“ закрыт; для предотвращения этого оказались бессильными все ваше искусство, все ваши отречения и вся ваша литература на обеде; ваши громоотводы и щиты, купленные ценою стольких моральных и неморальных жертв с вашей стороны и удовлетворительно защищавшие вас в обыкновенное время, при обыкновенной погоде, не могли защитить ваш журнал при необыкновенно сильной, экстраординарной грозе».
Это все верно. Верно, что для защиты своего дела Некрасов в течение многих лет приносил обильные моральные и неморальные жертвы; верно, что он был в этом отношении очень искусен; верно, наконец, что в 1866 году, в момент экстраординарной грозы, все искусство и все жертвоприношения Некрасова не спасли дела. Но на всех этих, несомненно, верных данных может быть построено не обвинение Некрасова, не развенчание его, а, напротив, его апология. Такую именно апологию я нашел в одной рукописной заметке Елисеева, не подлежащей, к сожалению, опубликованию. Вот отрывок: «Некрасов не пошел бы ни на смерть, ни на страдания за дело новой идеи, которое он нес на себе… Это был, если угодно, герой, но герой-раб, который поставил себе целью добиться во что бы то ни стало свободы, упорно преследует эту цель, по временам, применяясь к обстоятельствам, делает уступки, но на своем главном пути постоянно держит ее в уме; он понимает, что таким только образом может ее добиться, а кроме того, понимает, что в той среде, которая его окружает, не найдется таких людей, как он; хотя, быть может, есть немало лиц из тронутых новою идеей, которые гораздо выше, то есть самоотверженнее и чище, лиц, которые готовы пожертвовать за нее жизнью, но не найдется таких героев-рабов, которые бы так упорно шли в течение десятков лет шаг за шагом по тому тернистому пути, по которому идет он, подвергаясь изо дня в день разным мелким мучениям и перенося сделки со своею совестью. Герой-раб мог писать, что его рука иногда „у лиры звук неверный исторгала“, что, „жизнь любя, к ее минутным благам прикован он привычкой и средой“, что он „к цели шел колеблющимся шагом и для нее не жертвовал собой“. Но действительный герой, герой в современном значении этого слова, не мог ни действовать, ни писать. Мы, однако, не должны забывать, что каждый герой должен оцениваться по условиям времени и целям. Для каждого времени является свой „муж потребен“. Герой тот, кто понял условия битвы и выиграл победу. Хорош и тот герой, который умирает за свое дело, так сказать, мгновенно, всецело, публично запечатлевая перед всеми своею смертью свои убеждения. Хорош и другого рода герой, герой-раб, который умирает за свое дело в течение десятков лет, умирает, так сказать, по частям, медленною смертью, в ежедневных мелких пытках от мелких гонений и стеснений, от сделок с своею совестью, умирает никем не признанный в своем геройстве и даже под общим тяжелым обвинением или подозрением от толпы в измене делу».
Поведение Некрасова в 1866 году Елисеев считает сознательным жертвоприношением… Я не иду так далеко, я думаю, что Некрасов тогда просто растерялся, испуганный надвигающейся грозой, тем более страшной, что не известно было, как и куда она направит свои удары. Испугался он, может быть, частью и за журнал, но главным образом, я думаю, за себя лично. Так и сам Некрасов понимал дело. Однако нарисованный Елисеевым трагический образ героя-раба, в общем, верен действительности, да ему и не противоречит испуг в трудную минуту. Только для ясности этого образа надо подчеркнуть некоторые его непривлекательные стороны.
Некрасов был человек вполне убежденный, то есть искренно верил в справедливость тех принципов, которые исповедовал в своей поэтической и журнальной деятельности. Подробности идей, развиваемых в его журналах, а иной раз даже самые идеи могли быть ему в том или другом случае чужды вследствие пробелов в его образовании, которое он, рано брошенный в водоворот практической жизни, никогда не успел пополнить. Но, не говоря уже о том, что в практических вопросах, обсуждавшихся в его журналах, он ориентировался превосходно, потому что знал науку жизни, редкий ум и редкое чутье делали его отнюдь не чужим и относительно чисто теоретических вопросов. Он и здесь понимал или чуял добро и зло с точки зрения своих общих убеждений, потому что сидели они в нем крепко. В выработке этих убеждений играли значительную роль испытания его несчастной юности. Они очень рано начались, эти испытания.
Я не биографию Некрасова пишу, да в общих чертах она и довольно известна. Но не могу отказать себе в удовольствии привести одно воспоминание Достоевского. В «Дневнике писателя» за 1877 год писал он о начале своего знакомства с Некрасовым в 1845 году: «Тогда было между нами несколько мгновений, в которые раз навсегда обрисовался передо мною этот загадочный человек самою существенною и самою затаенною стороной своего духа. Это именно, как мне разом почувствовалось тогда, было раненое в самом начале жизни сердце, и эта-то никогда не зажившая рана его была началом и источником всей страстной, страдальческой поэзии его на всю потом жизнь». Не буду, впрочем, продолжать выписку. Достоевский говорит здесь о впечатлениях самого раннего детства, которые ему сообщал сам Некрасов, – о любимой матери-страдалице, к которой он так часто обращался в своих стихах. Затем следовали впечатления жестоких сцен старопомещичьей деревенской жизни, затем личные испытания голода, холода и унижений петербургского пролетария. Впечатления эти были столь сильны, что Некрасов никогда не изменял голодным, холодным и униженным ни в своей поэзии, ни в своей журнальной деятельности. Никогда. Сюда выпадал центр тяжести и его собственной поэзии, и тех идей, теорий, образов, картин, которые развивались и рисовались людьми, в течение десятков лет около него группировавшимися. Но в тех же горьких впечатлениях пролетария лежало зерно другой стороны его развития. Оскорбленный голодом, холодом и унижениями, он «поклялся не умереть на чердаке». Страшная клятва! Никто не обязан умирать на чердаке, никто не имеет права осуждать человека, не желающего чердачной жизни и смерти, да никто ее и не желает. Но для юноши при условии некоторого энтузиазма, пожалуй, естественнее была бы противоположная клятва: клянусь жить на чердаке, пока есть голодные и холодные! Правда, что такого рода энтузиазм обыкновенно довольно быстро выдыхается, но сам по себе он, во всяком случае, больше подходит юному певцу голодных и холодных. А когда перспектива жизни и смерти в палатах становится в ранней молодости задачей жизни, в особенности когда в эту перспективу напряженно вглядывается человек умный, ловкий и упорный, – беда близка: край нравственной пропасти под самыми ногами. Некрасов и ходил всю жизнь по краю пропасти. «Сколько раз я над бездной стоял… снова падал и вовсе упал», – говорит он сам{110}. Но как певец голодных и холодных он никогда не падал; даже тогда, когда извлекал из своей лиры «неверные» звуки. Оригинально сплетались в нем эти две стороны его жизни, исходившие из общего корня – тяжелых впечатлений ранней юности. Мало ли путей ему предстояло для приведения в исполнение своей клятвы, однако он выбрал совершенно определенный путь, с которого не сходил всю жизнь. Даже в минуту крайнего раздражения и вполне бесцеремонного отношения к Некрасову г. Антонович должен был признать, что Некрасов приносил «моральные и неморальные жертвы» для спасения не только себя, а и своего журнала. И мы, все сотрудники его двух журналов, пользовавшиеся плодами его жертвоприношений, а за нами и все наши читатели едва ли имеем моральное право издеваться над этими жертвами, как бы брезгливо мы к ним ни относились. Но мы можем все-таки признать, что от практики этих жертвоприношений к Некрасову прилипало много нечистого. И он это сам знал, и в этом состоял трагизм его двойственного существования, разрешавшийся покаянными воплями («Рыцарь на час», «Ликует враг», «Умру я скоро» и проч.).
Некрасова часто упрекали (между прочим, и в упомянутой брошюре), например, за излишнюю разносторонность знакомств. Он действительно якшался с самыми разнообразными сферами, в том числе и с такими, которые могли иметь разве только отрицательное отношение к «Современнику» и «Отечественным запискам». Он, бесспорно, находил в этих знакомствах удовлетворение своим избалованным вкусам богатого барина и крупного игрока, что, пожалуй, было и не к лицу редактору таких журналов. Но здесь же он находил для этих журналов те «щиты и громоотводы», о которых говорит г. Антонович. Он полагал, впрочем, что литератору как литератору необходимо все знать и видеть.
В начале семидесятых годов в Петербурге существовало какое-то гастрономическое общество. Оно устраивало обеды, куда знатоки гастрономического дела, люди, конечно, богатые и избалованные, а также известные столичные рестораторы поставляли кто одно блюдо из своей кухни, кто другое, кто одно вино из своего погреба, кто другое. Все это серьезнейшим образом смаковалось и сообща обсуживалось; ставились даже баллы за кушанья и вина. Бывал на этих обедах и Некрасов. И не только сам бывал, а и других тащил, между прочим, и меня, который, вероятно, по своему гастрономическому невежеству не мог видеть в этом учреждении ничего, кроме до уродливости странной формы разврата. Когда я выразил Некрасову свое мнение на этот счет, он со мной согласился, но привел три резона, по которым он на эти обеды ходит: во-первых, там можно действительно вкусно поесть; во-вторых, литератору нужно знать и те сферы, в которых такими делами занимаются; в-третьих, это один из способов поддерживать знакомство с разными нужными людьми. В гастрономическое общество я не попал, но в балет меня однажды Некрасов затащил-таки, и это единственный раз в жизни, что я был в балете. Боюсь, что читатель заподозрит меня по этому поводу в похвальбе тем, что французы называют pruderie [12] . Отнюдь нет, не в суровой добродетели тут дело, а просто в том, что условные, размеренные движения танцовщиц и танцовщиков показались мне некрасивыми и невыносимо скучными. Но речь не обо мне, а о Некрасове. Балет привлекал его теми же тремя сторонами: это красиво, это надо знать, это почва для сближения с нужными людьми. Если кто вздумает придраться к этому расположению аргументов, к тому, что на первом плане стоят вкусная еда и красота балета, то это будет тщетная придирка. Я отнюдь не уверен, что Некрасов располагал свои три резона именно в таком порядке. Он, впрочем, никогда не прикидывался презирающим «минутные блага жизни».
12
преувеличенная стыдливость (франц.).