Литературные заметки. Книга 1 ("Последние новости": 1928-1931)
Шрифт:
«Не успокаивайтесь! Не уставайте делать добро! Счастья нет и не должно его быть, а если в жизни есть смысл и цель, то смысл этот и цель вовсе не в нашем счастье, а в чем-то более разумном и великом. Делайте добро!» («Крыжовник»).
Но это сказано до крайности расплывчато, это мимоходом и случайно брошено… К предсказанию лучших времен, неизбежность наступления которых для Чехова ясна a priori, сводятся в сущности все его мысли о судьбах человечества — вся «идея» его произведений. Он благовествует, пророчествует, и только — объяснять, утверждать, доказывать, спорить, обосновывать он и не пытается. После величия и противоречий Гоголя, Толстого или Достоевского Чехов — это будто спуск с гор на ровную гладкую поляну. В идейном безразличии своем Чехов сам признавался, отчасти даже гордился им. «Поставьте передо мной пепельницу, я и о пепельнице напишу рассказ, мне все равно», — сказал он как-то. Тщетно пытались особо рьяные поклонники Чехова приписать ему то, чего у него не было: глубокое, свое, «выстраданное» миросозерцание, страстную приверженность к своему, им найденному добру,
Но это оскудение идей и пафоса дало Чехову возможность вглядеться в людей и жизнь так пристально, как те, великие, не успели сделать. Чехов людей не судит, и они, как бы чувствуя это, доверчиво подпускают его к себе. Чехов наблюдает, заносит, записывает, замечает тысячи мелочей, полумыслей, получувств, полудел, которые даже от Толстого ускользали – потому, вероятно, что Толстой рассказов о пепельнице не сочинял. «Он брал от жизни то, что видел, независимо от содержания». Это слова Толстого о Чехове, слова, в которых есть оттенок удивления и зависти. Нельзя лучше определить различие между обоими писателями. Толстой тогда же сказал: «Чехов несравненный художник… несравненный!» Действительно, у Чехова несравненное ощущение реальной жизни, несравненное богатство знаний, опыта, понимания. Но, читая Чехова, не оживлял ли Толстой его картин своим гением? Не прельщали ли Толстого в них щедрость, разнообразие, подлинность материала? Единого стержня у Чехова нет. Чехов знает человека, как никто, но он не знает, что с человеком делать. Оттого по сравнению с Толстым можно лишь с оговорками говорить о «творчестве» Чехова. Там, у Толстого, и у Гоголя, и у Достоевского, конечно, поистине творчество. Толстой врывается в мир, как богоподобный дух, все разбрасывает, расценивает, во все проникает и оставляет после себя некую новую вселенную, не совершенную, но живую, со спорными, но живыми законами, с началом и концом, добром и злом, гибелью и бессмертием. У Чехова отражение существующего, данного и вместо страсти – мечты.
Означает ли это, что Чехов был лишен ощущения Бога? Или что с Чеховым совершилось исчезновение божества из русской литературы? Очень похоже на то. Впечатление «отсутствия стержня», по-видимому, именно этим вызвано. Не случайно Чехов имеет такое распространение на Западе, где с потерей божества уже смирились. Не случайно Андре Моруа, например, писатель остроумный и умный, обмолвился странными для нас словами: «Чехов, может быть, величайший из русских писателей». На Западе вся «метафизическая тревога», какая осталась, обращена на человека, заключена внутри его и ни с чем, лежащим вовне, не считается. Судить же личность для Запада невозможно, ибо нет помимо личности никакой «точки опоры». То, что для нас в Толстом или Достоевском еще главное – для Моруа, вероятно, уже второстепенное. Его, несомненно, даже раздражает, что Толстой врывается в свои романы как Саваоф, отяжеляет, искажает их, — ему хотелось бы побольше наблюдений, проникновений, психологических Америк. Ему трудно установить различие между толстовским пафосом и западной болтовней какого-нибудь местного французского «пророка», который тоже не прочь потолковать о добре и зле, о долге, истине и воздаянии. И с некоторой брезгливостью он в глубине души предпочитает скромное и чистое искусство Чехова, сплошь состоящее из реальностей: без Бога, которого, может быть, и нет, но с человеком, который есть наверно и в расчете на которого обмануться невозможно.
Чехов принес с собой в русскую литературу то, о чем у него в «Чайке» говорит писатель Тригорин: умение в одном слове все выразить и, в особенности, показать. Это у Чехова восхищало Толстого и на первых порах всем казалось волшебством. Если нам теперь это умение волшебством не кажется, то лишь потому, что у Чехова его многие переняли, — оно стало механическим и потеряло смысл. Чехов одним-двумя штрихами давал пейзаж, характеризовал человека. Теперь третьестепенный писатель знает, как описать то или другое, чтобы «все было как будто перед глазами», и — что скрывать? — к этому наполовину и свелось русское беллетристическое искусство. Очень хорошо, если писатель может показать какого-нибудь Ивана Ивановича, надевающего, скажем, пальто, — так, чтобы мы его «видели» и притом с минимальной затратой средств. Но если в этом цель литературы — если эта роскошь техники ничем не оправдана изнутри, ничем, кроме фотографических упражнений, не служит, она никакого значения не имеет. Чеховский импрессионизм не был, очевидно, таинственной особенностью его творчества — он был приемом, которому оказалось возможным выучиться и который удалось обесценить. У Чехова он удачнее — у других слабее — дело по существу не изменяется.
Но разоблачение мастерства не стало для Чехова роковым, – и не могло бы стать. Не в мастерстве была его главная сила, и не благодаря ему Чехов прочно занял свое место в русской литературе, – одно из первых, конечно. Мне кажется, что это место непосредственно вслед за Тургеневым, которому чехов все-таки во многом уступает. Это, впрочем, вопрос спорный: о сравнении Чехова с Гоголем, Достоевским или Толстым не может
Но у Чехова есть перед Тургеневым преимущество несомненное – у него больше любви и оттого больше понимания жизни. Здесь уместно вспомнить еще раз о «холодной крови», про которую писал Михайловский. Нельзя было сказать невернее. Чехов со всей своей неясностью, нерешительностью, да еще с холодной кровью в придачу, действительно, был бы «печальным зрелищем» (слова все того же Михайловского). Но у Чехова сердце разрывалось от сочувствия, ужаса, печали, жалости, любви — и какая уж тут «холодная кровь»! Это, в сущности, главное очарование Чехова — любовное. В этом он — на уровне величайших. За нее русские читатели и окружили его ответной любовью такой, какую кроме Толстого никто у нас не знал. Чехов никогда не указывал никаких путей людям, он откровенно признавался, что не знает их, но одно за другим он придумывал самые безвыходные и трагические сочетания человеческих душ, как будто только для того, чтобы вместе с ними измучиться. Да и пьесы его, – художественно слабейшая часть чеховского наследия – эти пьесы живы до сих пор действенностью своего лиризма, тембром явственно слышимого авторского голоса, убедительностью вопреки словам и прямому смыслу, любовью, в конце концов. Сценичны они или не сценичны, хорошо или плохо «сделаны» – не существенно. Они остаются незабываемыми в своей искренности и неповторимо личными.
Этот «певец хмурых людей», отразитель «безвременья», тосковавший о прекрасной жизни будущего, писатель, знавший в мире только человеческую душу, не умевший ей помочь, но во всем ей сострадавший – печальный и несмешливый Чехов вошел в сознание России навсегда. Были среди поэтов ее более гениальные, великие, вещие, – не было ей более близкого.
ВОСЬМАЯ ГОДОВЩИНА
Восемь лет тому назад – 7 августа 1921 года – умер Александр Блок.
Имя это уже не вызывает споров, – он «выше» их. Но недоумение вокруг него еще не совсем рассеялось, и признание его – очень часто признание внешнее, без убеждения и понимания, не говоря уж о любви. Имя слишком прославленное, ниспровергать или развенчивать его неудобно, – люди нехотя уступают, и из рядов вчерашних ожесточенных хулителей переходят в ряды равнодушных сегодняшних льстецов. Но кем и чем был Блок, для них, в большинстве случаев, безразлично. Поэт, декадент в начале, полубольшевик в конце, – вот и все, что «широкая публика» знает о нем… Мне хотелось бы к годовщине блоковской смерти, вместо рассуждений и критики, просто-напросто рассказать о нем. Когда-то Блок сам говорил о возможности «Бедекера» к своему творчеству. Авторский путеводитель оказался бы, вероятно, очень сложным и личным. Попытаемся, наоборот, найти сейчас слова самые простые, — а если человеку, хорошо знакомому с творчеством Блока, покажется скучным читать эти строки, заметим ему, что наш «Краткий Бедекер» предназначен не для него.
Первая книга стихов Блока была названа «Стихами о Прекрасной Даме». Некоторая декоративность и оттенок стилизации под «средние века» этого заглавия не соответствуют содержанию книги. Ранние стихи Блока не раз сравнивали с молитвою, и действительно, они молитвенны по складу. Блок вошел в мир, как в храм. Природа, вещи люди не имели для него самодовлеющей ценности, — они казались ему лишь отражением какой-то вечной стихии. «Все преходящее только подобие» — гётевская формула в преломлении Владимира Соловьева владела им. Не случайно Блок в юности так много и часто говорил о закатах. Человек, склонный искать «душу природы», всегда имеет к закатам тайное пристрастие и слабость. Бывают закаты, которые явственно что-то выражают, «говорят»: они не только прекрасны, они печальны или торжественны, безнадежны или утешительны. Редкий человек в юности глядел на эти небесные зрелища без смутного волнения. Блок с тревогой всматривался в природу, прислушивался к «мирам иным», и земное существование в это время было для него лишь миражем. Оттого ранние стихи его чище последующих, но беднее и бледнее их.
Потом будто спала пелена с глаз его. Условно можно сказать, что человек в Блоке победил ангела. Его поэзия перестала быть бестелесно-нездешней, она огрубела, отяжелела и окрепла. Это вторжение подлинной жизни в блоковское творчество совершилось с книгой «Нечаянная Радость». Одним из очевидных признаков перемены было превращение Прекрасной Дамы, прежней Мадонны, в Незнакомку – девицу сомнительного поведения. С «Нечаянной радости» начинается душевная драма Блока, растущая и усиливающаяся до самых последних дней его: ее правильнее всего охарактеризовать как драму нисхождения, разочарования, глубокого и неисцелимого. Ее величие, ее значительность в том, что это нисхождение добровольное, ничем внешним не вызванное, и весь горестный исход его обусловлен только нравственной честностью поэта, расточительностью и совестливостью его сердца. В этом отношении имя Блока достойно быть поставлено рядом с величайшими именами русской литературы. Конечно, по сравнению с Гоголем или Толстым, блоковской душевной драме недостает отчетливости. Но в силе своей внутренней правдивости Блок не уступит никому. Он мог бы остаться рыцарем Прекрасной Дамы. Но жизнь расстилалась вокруг него, и он не пожелал от нее отвернуться. На первых порах ему удавалось насквозь пронизать эту жизнь лучами «миров иных». На первых порах сплетение реализма с фантастикой совершалось легко и свободно.