Литературные заметки. Книга 1 ("Последние новости": 1928-1931)
Шрифт:
Эти строчки и до сих пор еще полны прелести. Но тогда же Блоком был написан «Балаганчик», одно из существеннейших произведений для понимания поэта. В «Балаганчике» многое по теперешним временам покажется наивно и сбивчиво, но сущность его устареть не может, как и не может померкнуть магическая убедительность отдельных его стихов. Единая тема Блока — стремление быть человеком в полном смысле этого слова, отказ от мечты, чего бы это ни стоило, какова бы она ни была, и служение миру всем существом своим, – эта тема в «Балаганчике» впервые соединена с предчувствием неисполнимости задачи. Надо вспомнить время. Когда все это писалось: 1905-1906 годы.
В Блоке тогда возникла не оставлявшая его до смерти потребность служения родине. Как все, вероятно, помнят, эпоха после 1905 г. отмечена была в литературе и особенно у символистов решительным торжеством
Много раз русские критики — Андрей Белый в их числе — утверждали внутреннее тожество блоковских образов Мадонны, Незнакомки и родины. Будто бы все стихи Блока — только о России. Нет никаких оснований действительно решить, так это или не так: все толкования остаются произвольны. Но несомненно, что тон обращения к России не был у Блока вполне новым. Он заимствован у Гоголя и у Некрасова, — у тех поэтов, для которых Россия была не столько определенным географическим представлением, сколько метафизической сущностью, прибежищем всех надежд, упований и любви. «Русь! Русь!» у Гоголя, «мать-Россия» у Некрасова, «о, нищая моя страна» у Блока – это все одно и то же, и признаемся, это нисколько не похоже на Россию пушкинскую, толстовскую или даже тютчевскую. Параллели между Мадонной, Незнакомкой и Россией в творчестве Блока основательны только потому, что образы эти представляют собой как бы звенья цепи, которую Блок протянул от сна к жизни и от предмета чистого обожания к понятию, требующему действия и жертвы. А жертвы жаждала вся его природа. Если бы логика бытия была настолько сильна, чтобы подчинить себе все в нашем существовании, Блок после стихов о России должен был бы бросить искусство и начать «делать дело», – как Лев Толстой, например. Но у него на это не было сил, да он и не знал, что «делать». Тщету искусства он ощутил во всей полноте, но замены не находил: ни веры, для которой душа его была слишком устала, слишком надломлена, ни работы, для которой не был рожден.
Стихи Блока предреволюционного периода – «Ночные часы» и «Седое утро» – в художественном отношении бесспорно самое высокое, что создал Блок. Но это стихи «ни о чем» или, вернее, стихи о том, что стихов быть не должно, что нет никакого смысла в существовании искусства. И если уже ставить знак равенства между тремя прежними блоковскими образами, то надо дополнить ряд и четвертым словом, заменившим Блоку все первоначальное: пустота…
Ночь, улица, фонарь, аптека,Бессмысленный и тусклый свет.Живи еще хоть четверть века,Все будет так. Исхода нет.Умрешь, начнешь опять сначала,И повторится все, как встарь:Ночь, ледяная рябь канала,Аптека, улица, фонарь.Когда-то, в дни юности Блока, в кругах символистов охотно толковали о «преображении жизни». Было много откровенной глупости в этих толках: иные полагали, что достаточно одеться по античному, закружиться в хороводе по методу Айседоры Дункан и «жизнь станет сказкой», другие рекомендовали «ловить миги» и ничем в этом занятии не брезговать. Блок не мог этими пошлостям увлечься, но о «преображении жизни» думал и он. После пятнадцати лет творчества, после безотчетных надежд на Владимира Соловьева, после попыток хотя бы заклинанием изменить все окружающее, он признал свое поражение и сказал этом честно, просто и смертельно-грустно. Пора было на «четвертом десятке» отрезвиться, пора было оставить мечты о «преображениях».
Что было дальше? Нельзя обойти молчанием внешнюю силу, как бы «гальванизировавшую» творчество Блока — революцию. Она внушила поэту «Двенадцать». Теперь в советской России постоянно употребляют слово «созвучный», — слово само по себе удачное и выразительное, но затертое донельзя. Никогда ничего не было в нашей литературе более «созвучного эпохе», чем блоковская поэма. Оттого она и произвела при появлении своем такое ошеломляющее впечатление, оттого же она и поблекла с годами. Читатель простит мне короткое личное воспоминание. Было это зимой 1918 года. Советское техническое учреждение. Невдалеке от меня один из служащих склонился над газетой, ухмыляется, покачивает головой. Потом протягивает мне листок, – лево-эсеровское издание «Знамя труда» или «Знамя борьбы».
– Вот тут стихи, прочтите… Занятно.
Я увидел подпись и принялся читать. Не знаю, как сказать: «остановилось дыхание», «помутнело в глазах», — но надо было бы выразиться как-нибудь в этом роде. Никакие эпитеты, никакие сравнения мне тогда не показались бы преувеличенными. Теперь будто выветрилось содержание из слов поэмы, уменьшилась тяжесть их. Но тогда ее пронзительная и дикая музыка была неотразима.
Однако «Двенадцать» вызвали не только восхищение, но и возмущение. Поздно теперь сводить счеты с обличителями Блока, поздно упрекать Сологуба, например, отказавшегося в мае 1918 года выступить на литературном вечере совместно с Блоком и заявившего, что «он и встречаться-то с ним больше не желает и руки подавать не намерен». Если стоять на узко-формальной точке зрения, возмущение было основательно: в «Двенадцати» заключалось кощунство — Христос, идущий впереди красногвардейцев. Но, по существу, «Двенадцать» представляли собой лишь попытку соединить, слить в последний раз то, что Блок еще был способен любить, — Христа и Россию, темную, жестокую, грубую, — такую, что дальнейшие разочарования становились уже невозможны. Выводов из «Двенадцати» сделать нельзя, да и никаких элементов для этого в поэме нет. Блок не был политиком, и считать его смертельным грехом сочувствие большевизму, так же безумно, как невозможно это сочувствие отрицать. Тогда ведь только начиналось ленинское владычество. Блок был обманут видением будущего «рая», был увлечен бурей, которая неслась над миром. Легко теперь скептически и высокомерно улыбаться. Надо все-таки признать: понятиям равенства, товарищества или даже «Интернационала» не повезло в России, они не «удались», они скомпрометированы, — но значения и содержания своего они и до сих пор не потеряли. И содержание это может быть религиозным. Тем более оно могло быть религиозным тогда. Блок соглашался «камня на камне не оставить» от прошлого. Допустим, что кощунственно было благословлять это дело именем Христа. Но у кощунства этого было оправдание: слишком уж долго в прежние «христолюбивые» времена тем же именем освящались дела, ни с какой истинной религиозностью не совместимые.
Все, что произошло в России впоследствии, вызвало в душе Блока отчаяние и уныние. Да и силы его оказались надорваны «Двенадцатью». Это был его последний «взлет». В 1921 году в Петербурге чествовалась память Пушкина. Блок, как общепризнанный его наследник, приглашен был произнести речь. Он казался мертвым человеком. Каменное бесцветное лицо, глухой, скрипучий голос. «Пушкина убила не пуля Дантеса. Пушкина убило отсутствие воздуха». Блок явно говорил о самом себе. Через несколько месяцев он умер в ужасных страданиях, вспоминая в бреду «Двенадцать» и некоторые, самые ранние свои стихи. Незадолго до смерти он сказал своей матери: «Я написал одну только хорошую книгу – “Стихи о Прекрасной Даме”. Остального писать не надо было». Верность первоначальным видениям как будто вернулась к нему…
Читатель, может быть, спросит меня: что же во всем этом особенного и замечательного? Объяснить сущность поэзии нельзя. Если бы я стал одно за другим нанизывать слова «дивный», «изумительный», «гениальный», «проникновенный», «глубокий» — убедительности не прибавилось бы. Если бы вместо Блока рассказ был о Пушкине, Лермонтове, Некрасове или Тютчеве, предположенный мною вопрос и в этих случаях оказался бы возможным. Поэта надо прочесть; рассказ о нем в силах дать только толчок к чтению. Кто же с открытым сердцем и умом прочтет Блока, тот согласится, что права была Анна Ахматова, назвавшая его в день погребения, как бы от имени всех русских поэтов, — «нашим солнцем, в муках погасшим».
<«ВООБРАЖАЕМЫЙ СОБЕСЕДНИК» О. САВИЧА. –
«ПОВЕСТЬ» Б. ПАСТЕРНАКА>
Имя О. Савича для большинства читателей новое или почти новое.
Савич напечатал в советских журналах несколько небольших рассказов и повестей и — если не ошибаюсь — выпустил даже отдельный сборник их. Но критика на него до сих пор не обращала внимания и никаких разговоров и толков о нем не было.
Года два тому назад здесь, в Париже, группа проезжих советских литераторов устроила литературный вечер. Читали свои вещи Сейфуллина, Лидин, кажется, Слонимский, кто-то еще — и Савич. Помню, что на мой вопрос-недоумение: «Кто это — Савич?» — мне один человек «оттуда», очень у проницательный и осведомленный, ответил, имея в виду всех выступавших в тот вечер:
— Это самый талантливый из них всех…
Я принялся читать только что изданный роман Савича «Воображаемый собеседник» с любопытством: оправдается ли то давнее замечание моего приятеля. С первых же глав любопытство сменилось настоящим интересом, и чем дальше я читал, тем интерес усиливался. Действительно — Савич очень даровитый писатель, кое-где еще не справившийся с темой и ослабевающий под тяжестью ее, но только потому, что тема его подлинно значительна и стремится он обработать ее по-своему, не считаясь ни с чьими указаниями и слушая лишь свою творческую совесть. В противоположность огромному большинству советских литературных «новинок», роман Савича имеет ценность именно, художественную, поэтическую, литературную, как живой вымысел, а не как показательное настроение или зеркало быта. В нем, разумеется, отражены и быт и настроение. Но при наличии несомненной и своеобразной индивидуальности в основе произведения, при нерасторжимом объединении всех элементов его одним, как бы все проникающим взглядом картины быта становятся лишь оболочкой романа и ненадолго задерживают внимание. Можно сказать для пояснения и иначе: роман Савича, подобно другим современным русским романам, — тоже «документ» о жизни в России, но в то время как другие романы — только документы, в «Воображаемом собеседнике» есть нечто большее, по сравнению с чем документальная часть кажется несущественной. Савич — человек в советской литературе, один из немногочисленных в ней людей. Это сразу чувствуется. За это ему прощаешь некоторые его промахи, которые у писателя более поверхностного оказались бы губительными. За это же и отвечаешь ему доверием.