Литературный путь Цветаевой. Идеология, поэтика, идентичность автора в контексте эпохи
Шрифт:
Однако литературные дискуссии, которые велись в середине 1920-х годов, были еще далеки от понимания истинных масштабов исторической трагедии эмиграции. Активнее всего дебатировался в это время вопрос о сравнительных достоинствах внутрироссийской и эмигрантской литературы и литературной ситуации. Спектр точек зрения на эту проблему был очень широк: от утверждения, что эмиграция – единственная среда, в которой сохраняется и продолжается великая русская литературная традиция, до полного пренебрежения к достижениям и потенциалу литературы в эмиграции. Ближе всего в свой пражский период Цветаева сошлась с кругом журналов «Воля России» и «Своими путями»; оба издания активно обсуждали на своих страницах названную тему. Левоэсеровская «Воля России» отстаивала мысль, что костяк эмигрантской литературы сформирован теми, чья репутация сложилась уже в России, и что, невольно навязывая эмигрантской литературе свою «ретроградную» эстетику, ее «старейшины» создают ситуацию, при которой литературный процесс принимает
344
См.: Постников С. По поводу («Русский Современник» № 1, 2, 3) // Воля России. 1925. № 1. С. 230–240; Слоним М. Литература эмиграции // Воля России. 1925. № 2. С. 174–182; № 4. С. 182–192.
345
См.: Бем А. Л. Мысли о современной русской литературе // Своими путями. 1925. № 6/7.
Литература русская тяжко болеет и там, и здесь, хотя причины и проявления болезни различны, часто даже противуположны. Здесь – оторванность от России, там – насильственная в ней замкнутость; здесь – оскудевание языка, там – словесное фиглярство на областнической основе; здесь – отсутствие резонанса в обществе, там – полицейские приказы по литературе и «суд глупца», поминутно доносящийся до писателя в форме властного окрика; здесь – преувеличенный консерватизм, там – погоня за новшествами, неразборчивая и грубая, вызванная то невежеством, то борьбой из-за куска хлеба; здесь – усталость и вялость, там – судорожная кипучесть, литературная лихорадка, схваченная на нэповском болоте. Литература русская рассечена надвое. Обеим половинам больно и обе страдают <…>. И бахвалиться им друг перед другом нечем. И высчитывать, которая задохнется скорее не надо, не хорошо, пошло. Бог даст – обе выживут 346 .
346
Своими путями. 1926. № 10/11. С. 22–23.
Тем не менее при случае сам Ходасевич не упускал возможности поставить понравившееся ему произведение русской эмигрантской словесности в пример литературе метрополии. Рецензию на цветаевского «М'oлодца» он заканчивал словами:
Восхваление внутрисоветской литературы и уверения в мертвенности литературы зарубежной стали в последнее время признаком хорошего тона и эмигрантского шика. Восхитительная сказка Марины Цветаевой, конечно, представляет собою явление, по значительности и красоте не имеющее во внутрисоветской поэзии ничего не только равного, но и хоть могущего по чести сравниться с нею 347 .
347
Ходасевич В. Собр. соч.: В 4 т. Т. 2. С. 126. Впервые: Ходасевич В. Заметки о стихах (М. Цветаева. «Молодец») // Последние новости. 1925. 11 июня.
Свою позицию в этих внутриэмигрантских полемиках Цветаева с самого начала стремилась увязать с творческой идеологией, избегая политических деклараций. Отвечая на ту же, что и Ходасевич, анкету журнала «Своими путями», она делала акцент на метафизическом содержании темы «Россия и эмиграция»:
Родина не есть условность территории, а непреложность памяти и крови. Не быть в России, забыть Россию – может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри, – тот потеряет ее лишь вместе с жизнью. <…>
Кроме того, писателю там лучше, где ему меньше всего мешают писать (дышать).
Вопрос о возврате в Россию – лишь частность вопроса о любви-вблизи и любви-издалека, о любви-воочию – пусть искаженного до потери лика, и о любви в духе, восстанавливающей лик. О любви-невтерпеж, сплошь на уступках, и о любви нетерпящей – искажения того, что любишь (СС4, 618–619).
Эмиграция в цветаевском толковании представала еще одной версией «освобождения Любви», восхождения от «любви-вблизи» к «любви-издалека», – еще одной
Достаточно неприязненным было с самого начала отношение Цветаевой к всевозможным декларациям русского мессианизма, быстро занявшим в эмигрантском идейно-политическом дискурсе видное место. Так, в февральском письме 1923 года к Р. Гулю Цветаева не без сарказма замечала:
Ваше отвращение к Н. А. Б<ердяе>ву я вполне делю. <…> Чувствую, вообще, отвращение ко всякому национализму вне войны. – Словесничество. – В ушах навязло. Сл'oва «богоносец» не выношу, скриплю. «Русского Бога» топлю в Днепре, как идола.
Гуль, народность – тоже платье, м. б. – рубашка, м. б. – кожа, м. б. седьмая (последняя), но не душа.
Это все – лицемеры, нищие, пристроившиеся к Богу, Бог их не знает, он на них плюет. – Voil`a 348 . —
–
В Праге проф<ессор> Новгородцев читает 20-ую лекцию о крахе Зап<адной> культуры, и, доказав (!!!), указательный перст: Русь! Дух! – Это помешательство. – Что с ними со всеми? Если Русь – переходи границу, иди домой, плетись (СС6, 520–521).
348
Вот (фр.).
Об отсутствии интереса к дискуссиям по поводу исторических судеб России Цветаева заявляла и публично. «Себе – отдельной комнаты и письменного стола. России – того, что она хочет» (СС4, 625), – так выглядело цветаевское новогоднее пожелание в ответе на анкету газеты «Последние новости» в канун 1926 года. Слегка видоизменив формулу пожелания, она столь же недвусмысленно отделила собственное бытие и дела истории в ответе на аналогичную новогоднюю анкету газеты «Возрождение»: «Для России – Бонапарта. Для себя – издателей» (СС4, 624). Собственно, Цветаева лишь подтверждала этим свое решительное расхождение с интересами исторического времени, выраженное в лирике еще до эмиграции. Творчество и вся совокупность необходимых для него условий (стол, комната, издатели, чье существование дает надежду на материальное выживание и, значит, продолжение творчества) отделялись Цветаевой от исторических перспектив общественной жизни, соучастие в которой ограничивалось нуждами устройства своих литературных дел.
В свою очередь, и такие аспекты взаимоотношений с литературным миром, как литературный успех, признание, осознаваясь как практически необходимые, так и не приобрели в глазах Цветаевой той ценности, чтобы задавать ориентиры творческому поведению: « – Слава! – Я тебя не хотела: / Я б тебя не сумела нести» (СП, 399). Подобные признания никакого поворота в авторской позиции не означали: предшествовавшие два-три года сравнительной известности не были ни годами очарования литературным миром, ни даже годами совершенно благополучных отношений с ним. Это были годы творчески столь насыщенные, что на рефлексию по поводу своего положения внутри литературного сообщества или по поводу взаимопонимания с ним у Цветаевой просто не оставалось времени. Ее самосознание как художника именно в эти годы достигло своей высшей отметки:
Ведь всё равно, когда я умру – всё будет напечатано! Каждая строчечка, как Аля говорит: каждая хвисточка! Так чего же ломаетесь (привередничаете)? Или вам вместо простой славы <пропуск в рукописи> солнца непременно нужна <пропуск в рукописи> сенсация смерти? Вместо меня у стола непременно – я на столе?
(И это напечатаете!) (СТ, 326)
Такими «мыслями о редакторах и редакциях» Цветаева начинала 1925 год. Собственное место на поэтическом Олимпе она уже определила, и склад ее личности был таков, что ни опровержения, ни подтверждения извне ничего в ее самооценке изменить не могли. «Главное в жизни писателей (во второй ее половине) – писать. Не: успех, а: успеть. Здесь (в эмиграции. – И. Ш.) мне писать не мешают, дважды не мешают, ибо мешает не только травля, но и слава (любовь)» («Поэт и время»; СС5, 334), – этот вывод Цветаева сформулировала в начале 1930-х годов, но отсчет «второй половине» своей творческой жизни она фактически начала вскоре после переезда в Париж. Поскольку с этим переездом Цветаева связывала планы лучшего устройства своих литературных дел, казалось бы, она должна была прежде всего позаботиться о налаживании устойчивых отношений с литературным сообществом. Тем поразительнее, насколько иначе она повела себя в действительности.