Литературы лукавое лицо, или Образы обольщающего обмана
Шрифт:
Предисловие
Господи, скажи, что происходит
в России первых лет XXI столетия? —
Прощаю ей, ибо не знает, что и зачем делает,
ибо густо засеяно было грехом еще прежде…
Как и почему появилась мысль о написании предлагаемой к прочтению книги? Она возникла как реакция на ряд стихийных встреч и таких же бесед о смыслах современной российской жизни. Многие сверстники автора неоднократно в его присутствии задавались и задаются вопросом о странностях русской истории, русского бытия. Что, прежде всего, удивляет и поражает их? А то, что в русской истории основная борьба всегда была направлена острием своим внутрь страны. Иначе говоря, русский мир – это перманентно расколотый мир. В нем исстари шла и продолжает идти главным образом борьба русских людей с русскими же людьми. С одной стороны, трудно не прийти в отчаяние от этого понимания, но с другой – очевидно нельзя и не задуматься над ролью России в судьбе всего человечества. Если первое понимание, так или иначе, вызывает досаду и стойкое неприятие всего русского, то уже второе – все-таки помогает каждому русскому человеку осознать вопрос об ответственности России перед всем миром и даже Богом. Да, много русских людей ненавидели и били из века в век своих. Но за что и почему? Впрочем, для осознания ряда концентрированных смыслов этого самого затянувшегося противостояния, вероятно, можно в числе прочего воспользоваться пристальным анализом классического литературного наследия. Почему именно им? А потому, например, что В. В. Розанов в начале XX столетия заметил: «России досталась великая литература и скверная жизнь». В последнем изречении скрыто присутствует фундаментальное противоречие, так как великая литература, родившись фактически в начале XIX столетия как следствие широкого наступления эпохи Просвещения на позиции христианства, оказалась причастною и к «производству» особо скверной российской жизни. Другими словами, европейские культурные ценности пришли на смену тотальной церковности русского жизненного уклада, который, в свою очередь, также знавал в себе самом свои собственные расколы и противостояния. Последние как раз и были ярким свидетельством неспособности православия воспитать добрый нрав в русских людях. Теперь, если русская литература пришла на смену церкви и проповедовала сама некие моральные ценности, а значит, и добро, то она же несет и ответственность за соответствующие своим усилиям «всходы». Иначе говоря, как поддержка, так и отрицание литературного понимания добра непременно повинны в том, что случилось в русской истории. Почему? А потому, что литература, заняв позицию нравственного (морального) наставника и авторитета для всего русского общества, объективно несла и несет ответственность за общий неблагоприятный результат. Или, потерпев фиаско в вопросе подлинного понимания добра, именно литература открыла дорогу социальному злу и злодейству, рядящемуся и поныне сплошь и рядом под добро. Причем последнее (то есть зло) непременно упаковывало и упаковывает себя и поныне как в деспотические, так и во всевозможные либеральные одежды. Кстати, последние по сути своей очевидно представляют те же, лишь с разной степенью замаскированные извне деспотические привычки. Таким образом, вся подлинная русская драма состоит в том, что Россия сможет-таки зажить по-человечески, а значит, духовно целостно и внятно, только в случае обретения ею в борьбе с самой собою подлинного понимания добра как своего рода убедительного и необоримого образца для всего человечества. Другими словами, лишь осознав свою всемирную моральную задачу, Россия сможет, наконец, совладать сама с собой как для самой себя, так и для всего мира.
О чем настоящая книга? Неужели можно иметь серьезные претензии к вымыслу как к вымыслу? Да, можно, и более того – неизбежно сие занятие и вот почему. Многие десятилетия, а может быть, и столетия одаренные люди пишут самые разные истории о как бы возможной человеческой жизни. И только выделенное выше курсивом словосочетание «как бы» делает их, собственно говоря, интересными для читателей. Другими словами, если вдруг художественный вымысел есть эстетическое изложение все-таки невозможной в принципе человеческой жизни, то и значение его было бы ничтожным. Но в том-то все и дело, что пишут в художественной литературе о том, что на самом деле кажется читателю вполне возможным, по крайней мере, своими основополагающими смыслами.
Автор
Ф. М. Достоевский – главный литературный обожитель человеческого страдания и невольный служитель тотального смятения русской души
Страдание – это внутреннее переживание кого-либо
в момент его принудительной трансформации.
От всего неумного не ум, а лишь горе
и страдание всякого упасают.
Для человека не Бог, а лишь путь к Нему
насущен.
Допуская правду как возможность несправедливости,
Ф. М. Достоевский невольно превращает первую в
прискорбный факт жизни и тем самым низводит
русское сознание в состояние непрерывного
недоверия самому себе.
Подлинная вера в Бога всегда разумна,
иная – лишь суеверна.
Приступая к работе над настоящим очерком, его автор столкнулся с упреками своего давнего и крайне упорного оппонента. Суть упомянутых претензий свелась к тому, что какое-либо сложное содержание (в данном случае творчество Ф. М. Достоевского) невозможно исчерпывающе выразить словами, которые всегда лишь частично покрывают названное. Само же сложное содержание, очевидно, отличается бесконечностью деталей. Поэтому, мол, все претензии пишущего сии строки непременно будут обречены на урезанный результат, а значит, попросту обречены на превратность или на искажение смысла всего им же рассматриваемого. А в качестве фундаментального аргумента, подтверждающего сформулированное выше, известный оппонент автора очерка привел то соображение, что слова не могут передавать суть ими называемого. Иначе говоря, имя никак не передает содержание им же наименованного явления, а лишь указывает на него. Посему всякие словесные критические потуги автора изначально обречены на неудачу. Да, внешне последнее утверждение звучит весьма убедительно. Но, с другой стороны, оно само по себе также выражено словами, а значит, оно само себя же собственным смыслом и отменяет. Почему? Да потому, что в нем также не будет всей полноты, а значит, в нем будут также известные смысловые погрешности. Странно сие. Хорошо, рассмотрим иные случаи и обдумаем обозначенное выше противоречие. Например, возьмем Конституцию или Уголовный кодекс РФ. В них присутствует вполне конкретное содержание, выраженное посредством слова. Спросим себя: есть ли какое-либо содержание, которое оказалось не выраженным авторами названных документов? Ответ, разумеется, будет отрицательным, так как авторы все-таки были вольны в своих действиях, а значит, делали как раз то, что и намеревались. Но тогда разговор о том, что какие-то нескончаемые статьи оказались вне названных текстов есть разговор лукавый? Обдумывая последнее, невольно приходишь к выводу, что да, сей разговор вполне лукавый. Или рассмотрим другое. Новый Завет, выраженный в слове, также усечен, а значит, также искажает собой слово Божье? Вряд ли с этим выводом согласятся верующие. Но тогда что же мы, в конце концов, имеем? А имеем мы то, что, скажем, написанное слово все-таки в свою очередь имеет вполне конкретное и неотъемлемое смысловое содержание, ясно и строго познать которое и должен каждый. Иное же, конечно, будет заблуждением или замаскированным лукавством.
Но возьмем в руки последнюю и самую крупную работу Ф. М. Достоевского – роман «Братья Карамазовы». Почему именно его? Роман-синтез, призванный объединить заветнейшие замыслы Достоевского, «Братья Карамазовы» вобрали в себя обширный ряд его творческих планов. В различных разрезах здесь нашли свое воплощение идеи и темы, возникавшие в сознании писателя почти на всем протяжении его литературного пути. В нем фактически отобразился даже и факт убийства отца Достоевского его крепостными в его же имении – Чермашне. «Может быть, не простая случайность, – указывает дочь писателя, – что Достоевский назвал Чермашней деревню, куда старик Карамазов посылает своего сына Ивана накануне своей смерти» (Достоевский в изображении его дочери Л. Достоевской. М.; Пг., 1922. С. 17–18). Кроме того, дочь писателя Любовь Федоровна Достоевская сообщает в своих воспоминаниях: «Мне всегда казалось, что Ф. М. Достоевский, создавая тип старика Карамазова, думал о своем отце. Конечно, это не точный портрет… Но все-таки у них есть некоторые общие черты. Достоевский, создавая тип Федора Карамазова, может быть, вспомнил о скупости своего отца, доставившей его юным сыновьям столько страданий в училище и столь возмущавшей их, и об его пьянстве, как и о физическом отвращении, которое оно внушало его детям…» Здесь же вполне уместно также упомянуть и отставного подпоручика Ильинского – одного из товарищей Достоевского по Омскому острогу, который служил ранее в тобольском линейном батальоне, судился за отцеубийство и был приговорен к двадцати годам каторжных работ. Как выяснилось позже, этот «отцеубийца из дворян» порядка десяти лет страдал в каторжной работе напрасно, так как его невинность, в конце концов, была признана по суду, официально. Настоящий убийца (младший брат Ильинского), не выдержав мук совести, сознался и был приговорен к каторге, а неповинный арестант Омского острога освобожден. В личном архиве писателя не сохранилось, к сожалению, письмо из Сибири о невинно осужденном, которое могло пролить полный свет на историю одного из самых выдающихся замыслов. Но жизненный источник фабулы романа достаточно ясен. Образ же Алеши Карамазова следом за князем Мышкиным из романа «Идиот», вероятно, должен был быть своего рода вторым и более удачным примером подлинно русского человека, в целом уже вполне освобожденного от истового служения греху. Кроме романа автор очерка в своей настоящей работе намерен использовать еще некоторые отступления, уже связанные с самим Ф. М. Достоевским, с его личными мировоззренческими особенностями.
В самом начале романа «Братья Карамазовы» Достоевский сообщает читателю, что настоящий его труд является лишь прологом к будущему – второму роману, в котором главный герой первого, Алексей Федорович Карамазов, и явит себя во всей своей полно-те. Тогда как в первом романе он выступает в роли некоего чудака, проживающего лишь один момент из своей юности, впрочем, многое объясняющий для понимания второго, и главного, этапа его будущей жизни. Вместе с тем, как выяснилось позднее, автору романа в связи с собственной кончиной так и не суждено было написать об этом. С другой стороны, воплощение замысла писателя, вероятно, оказалось бы для него невозможным. Или спросим себя: почему Бог остановил руку писателя? Вот как раз ответу на сей, очевидно, непростой вопрос автор предлагаемого вниманию читателей очерка и будет стараться, так или иначе, удовлетворить вполне.
Во время первой сцены в келье у старца Зосимы как раз перед приходом Дмитрия Федоровича Карамазова из уст одного героя романа прозвучала сентенция: «Мы… всех социалистов – анархистов, безбожников и революционеров – не очень-то опасаемся; мы за ними следим, и ходы их нам известны. Но есть среди них, хотя немного, несколько особенных людей: это в бога верующие и христиане, а в то же время и социалисты. Вот этих-то мы больше всех опасаемся, это страшный народ! Социалист-христианин страшнее социалиста-безбожника». Достоевский не дает в дальнейшем собственном повествовании каких-либо ясных пояснений к сделанному выше заявлению. Автору же настоящего очерка с самого прочтения приведенных выше слов так и почудилось, что они-то как раз и были направлены своим острием на будущую возможную участь Алексея Карамазова, которой, впрочем, не суждено было быть воплощенной в творчестве известного писателя. Последнее предположение очевидно подтверждают слова старца: «Не здесь (читай – в монастыре. – Авт.) твое место пока. Благословляю тебя на великое послушание в миру.» Далее отец Паисий как бы усиливает сказанное до того: «Пойми, Алексей, что если и возвратишься в мир, то как бы на возложенное на тя послушание старцем твоим, а не на суетное легкомыслие и не на мирское веселие.» Впрочем, ясных определений на то послушание Достоевский совсем не приводит. Но, видимо, сие не случайно, так как рассказ о перлюстрации личной корреспонденции внутри монастыря и сам по себе характеризует своего рода местные немощи, а значит, сказать что-либо по существу сего служения автору романа было нечего. Далее обращают на себя внимание слова Дмитрия Карамазова, сказанные им брату Алексею: «Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой. В содоме ли красота? Верь, что в содоме-то она и сидит для огромного большинства людей… Ужасно то, что красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с богом борется, а поле битвы – сердца людей». И что характерно – Алеша никак не отвечает на провокацию брата. Случайно ли такое? Вряд ли. Видимо, сказать-то по существу было и нечего. А жаль. Ведь подобные речи на самом деле – речи самые что ни на есть богоборческие. Почему? Да потому, что ум (точнее, разум) здесь приносится в жертву сладкому (греховному) чувству, а значит, полностью умаляется. Иначе говоря, плох тот ум, который восхищается пороком, но еще более плох тот, который этого не понимает. Ниже мы видим и подтверждение к сказанному перед тем. В частности, Алексей говорит Дмитрию: «Я не от твоих речей покраснел и не за твои дела, а за то, что я то же самое, что и ты. Кто ступил на нижнюю ступеньку, тот все равно непременно вступит и на верхнюю… Я на самой низшей, а ты вверху, где-нибудь на тринадцатой». Теперь в сцене со штабс-капитаном Снигиревым наш Алеша, выполняя денежное поручение Катерины Ивановны – бывшей невесты своего брата Дмитрия, вновь демонстрирует обмирщенность. Отдавая деньги, он говорит капитану, «что никогда вы ничего лучше даже и придумать не в состоянии, как этот переезд в другую губернию!» На что Снигирев справедливо восклицает: «Доложите пославшим вас, что мочалка чести своей не продает-с!» И далее, комментируя состоявшийся разговор, Алексей Карамазов говорит, что капитан сначала слишком правдиво обрадовался предложенным ему деньгам, а это-то и обидно. Затем добавил, что капитан правдивый и добрый человек и вот в этом-то де «и вся беда в этих случаях». Но на самом деле Алеша так и не понял, что именно его-то слова и сделали обиду. Именно в них и заключалось само, если хотите, «тонкое» оскорбление человека. Иначе говоря, младший Карамазов так и не осознал собственной неуемности, избыточной чувствительности. Наоборот, он посчитал, что поступил как нельзя разумно, предполагая, что в дальнейшем Снигирев все равно возьмет деньги, предложенные ему как бы в оправдание за нанесенное Дмитрием Карамазовым публичное оскорбление. Другими словами, Алеша так и остался в неведении в отношении неблаговидности собственного поведения в рассматриваемом нами случае. Далее по тексту романа мы обнаруживаем в сцене интимного разговора Алексея со своей потенциальной невестой Лизой Хохлаковой уже такое: «Алеша, а будете ли вы мне подчиняться? Это тоже надо заранее решить. – С большою охотой, Lise, и непременно, только не в самом главном. В самом главном, если вы будете со мной несогласны, то я все-таки сделаю, как мне долг велит». Как мы в данном случае видим, Алексей Карамазов сделал заявку на собственную самостоятельность. Запомним это. Чуть ниже вдруг читаем такое: «А я в богато, может быть, и не верую». Вот так. Вчерашний инок, и уже в бога-то и не верует. Что это, почему? А вот, вероятно, почему. Ожидая Дмитрия, попавшего своей волей в трудное положение, Алексей думал следующее: «Пусть благодетель (читай – старец Зосима. – Авт.) мой умрет без меня, но, по крайней мере, я не буду укорять себя всю жизнь, что, может быть, мог бы что спасти (брата Дмитрия. – Авт.) и не спас, прошел мимо, торопился в свой дом (монастырь. – Авт.). Делая так, по его великому слову сделаю.» Как мы видим, Алексей действительно начинает себя вдруг вести вполне самостоятельно и вполне же самонадеянно, что косвенно и свидетельствует в пользу его подозрения о своем же неверии. Теперь, уже в беседе с братом Иваном, Алексей полностью, как говорится, «срывается» в революцию. В частности, выслушивая рассказ брата о травле маленького мальчика собаками, он тихо, с бледной, перекосившейся какою-то улыбкой выговаривает, что генерала, в том повинного, надобно расстрелять. В последнем эпизоде Достоевский как заложник идеи абсолютной безгрешности ребенка и на фоне абсолютного же поклонения идее личного начала или идее поклонения Христу даже вне истины и совершает посредством реакции Алексея фактическое удаление от Бога, лишь умножая при этом всемирную скорбь. Другими словами, начиная за здравие, завершает вполне за упокой. Несколько ниже из уст Ивана срывается такое: «Не хочу гармонии, из-за любви к человечеству не хочу. Я хочу оставаться лучше со страданиями неотомщенными. Лучше уж я останусь при неотомщенном страдании моем и неутоленном негодовании моем, хотя бы я был и неправ». Как мы видим, правда писателю никак не дорога и не в ней он видит спасение всякого человека. Хорошо ли это? Да, страдание человеческое вовсе не напрасно упрямо входит в жизнь каждого. Но упование лишь на него, упование истовое не может ни приводить человека в отчаяние, а значит, не может ни порождать у него же неизбежного богоотступничества. Кстати, совсем рядом Достоевский уже устами Алексея говорит: «ты сказал сейчас: есть ли во всем мире существо, которое могло бы и имело право простить (крови безвинно замученного дитя. – Авт.)? Но существо это есть, и оно может все простить, всех и вся и за все, потому что само отдало неповинную кровь свою за всех и за все». Странная логика. Во-первых, почему это вдруг неповинную, ежели вполне кощунственно вместо заповеди Моисея «око за око» Иисус Христос провозгласил тотальную любовь к врагам и к обидчикам. Во-вторых, Его жертва все-таки добровольна и осознана Им. Для подтверждения последнего достаточно вспомнить встречу Иисуса с пророком Ильей и с вероучителем иудеев Моисеем на горе Фавор, где и было решено: крестной жертве Сына Божьего быть. В-третьих, нам известно, что якобы безвинное дитя страдает и погибает все-таки не по своему желанию, а лишь принуждено к тому. В-четвертых, а причем здесь и вообще жертва Христа, которая никак не дает сама по себе известного тотального права прощения всех и вся. Иначе говоря, всех и вся и за все может прощать только Бог-отец, который сам абсолютно все создал и абсолютно всем владеет и который вовсе не станет оправдываться за что-либо перед кем-либо и просить униженно даже у всего человечества признания своего права прощать всех и вся путем принесения самого себя в жертву этому же человечеству. Почему? Да потому, что бессмысленно сие или неразумно оно будет, и все тут. Другими словами, непонятен и нелогичен подобный замысел даже в своей собственной основе или нельзя уповать на прощение собственных мучителей как на особое будущее право прощения любых когда-либо существовавших истязателей, так как их прощать должны все-таки их жертвы. В противном случае получится как в Третьем рейхе, когда Гитлер провозгласил свою личную ответственность за все зло, содеянное его подчиненными. Другое дело, что уже акт принесения в жертву Богом-отцом собственного Сына, скорее всего, смысл-то как раз вполне имеет, так как сие событие уже открывает человечеству некоторые неизвестные ему доселе истины, скажем, истину бессмертия души всякого человека или отчетливо новую истину любви к собственным врагам. Но выводить из последнего жертвования вдруг, как говорится, «на ровном месте» некое право на прощение всех и вся и вовсе не следует, иначе же будет как в известной русской поговорке: «В огороде – бузина, а в Киеве – дядька». Видимо, поэтому-то ниже по тексту романа Ф. М. Достоевский устами старца Зосимы вдруг допускает разделение правды: «Поймут все подвиг ваш, не сейчас, так потом поймут, ибо правде послужили, высшей правде, неземной.» Иначе говоря, писатель искренно полагает, что правда как понятие вполне разделима на правду земную и на правду неземную. Что здесь скажешь? Видимо, и у авторитетных людей бывали-таки умственные затруднения. Другое дело, а как это потом отозвалось в сознании читательских масс? Тем более после, например, таких слов автора романа (приведено вновь из рассказа старца Зосимы): «У них наука, а в науке лишь то, что подвержено чувствам. Мир же духовный, высшая половина существа человеческого отвергнута вовсе, изгнана с неким торжеством, даже с ненавистью». Вновь отчетливо узкий взгляд на науку человека, мало ее знавшего и понимавшего. Да, во многом наука представлена экспериментальной составляющей, как раз и апеллирующей ко всем чувствам самого исследователя, но основная составляющая науки всегда исключительно умозрительна и связана строго с одним лишь мышлением ученого, с оперированием доступными ему смыслами, с неизбежным мысленным допущением на уровне веры (в связи с последним тезисом достаточно ознакомиться с положением теоремы Геделя, гласящим, что всякое человеческое знание принципиально не может быть полным), а значит, подлинная наука всегда, в конце концов, и духовна. Поэтому Ф. М. Достоевский и выступает в данном конкретном случае, к сожалению, как банальный невежда. Но смысловая недостаточность субъекта по принципу «свято место пусто не бывает» всегда себя восполняет, например, так (слова старца Зосимы): «"Что же нам, говорят, посадить слугу на диван да чай ему подносить?" А я тогда им в ответ: "Почему же и не так, хотя бы только иногда"». В данном случае мы видим, что наш писатель опять несколько запутался. Другими словами, Достоевскому и слуг хочется, и с ними себя по совести вести опять же хорошо бы. В результате его главный герой Алексей Карамазов всей своей натурой, с одной стороны, ложною верой – с другой, и был вполне предопределен к вхождению в революционное движение конца XIX столетия. Иначе говоря, его горячее и трепетное восприятие жизни никак не могло не толкнуть его же в сторону решительного переустройства русской жизни, а полновесных интеллектуальных средств для успеха на этом поприще он по вине своего автора никак не имел. Нечто подобное (по части неуспеха) потерпел во время контактов с членами царской фамилии и сам автор романа. В частности, даже в конце своей непростой жизни писатель был готов к противостоянию самодержавию пассивным путем недоносительства о возможной подготовке покушений на царя. Вместе с тем Ф. М. Достоевский призывал царя позвать к себе на разговор «серые зипуны», что, кстати, впоследствии и случилось вполне трагически 9 января 1905 года. Другими словами, писатель ошибочно посчитал возможным делом обрести в России единение власти с народом лишь посредством развития взаимного сердечного чувства. В результате он силой своего таланта лишь обострил уже возникший тогда трагический раскол власти и народа, а точнее, раскол власти и просвещенных кругов крупных российских городов. Тем самым Ф. М. Достоевский, объективно говоря, так и не смог преодолеть (изжить) революционный грех своей молодости. Видимо, как раз отсюда и проистекает странная любовь писателя к страданию как своего рода компенсация неутихающего личного душевного бунта. А ключевая слабость всего его мировоззрения состояла в том, что он призывал оценивать людей не по тому, что они делают, а по тому – к чему они лишь стремятся. Тогда как творимое сегодня (сейчас) и образует само искомое будущее. Впрочем, изучение лишь стремления также благотворно будет, но только в случае его адекватного восприятия, или восприятия сущностного.
Но вернемся к тексту рассматриваемого романа. Также в речах старца Зосимы в числе вполне примечательного находим уже такое рассуждение: «Если возможешь принять на себя преступление стоящего пред тобою и судимого сердцем твоим преступника, то немедленно приими и пострадай за него сам, его же без укора отпусти. И даже если б и самый закон поставил тебя его судиею, то сколь лишь возможно будет тебе, сотвори и тогда в духе сем, ибо уйдет и осудит себя сам еще горше суда твоего». Вновь перед нами утопия писателя. Почему? Да потому, что Достоевский рисует преступника как тонко организованного и совестливого человека, который лишь нечаянно оступился. Но так ли в реальной жизни? Нет, в реальной жизни главным образом действует иной принцип: «попался – сам и виноват, впредь, смотри, не попадайся». Посему ежели суды нужны, то они судят, а ежели не нужны, то их и не устраивают. А призыв к неосуждению греха попросту вреден и ведет к еще большему греху. Почему? Да потому, что грех человеческий не может не осуждаться, а должен людьми непременно изживаться здесь и теперь. Другое дело, что вне воцарения среди людей праведности, которая, кстати, сама по себе без целенаправленного труда никогда и нигде не возникнет, сие занятие будет очевидно малоуспешным и даже вредным. Далее наш писатель от имени старца Зосимы назидательно излагает уже такое: «Не принимает род людской пророков своих и избивает их, но любят люди мучеников своих и чтят тех, коих замучили». Но тогда получается, что пока не убьем, то и не полюбим, что ли? Славная философия, ничего не скажешь – вполне достойная даже распинателей, например, Иисуса Христа. Но ведет ли сия дорога к Богу сама по себе кого-либо, где-либо и когда-либо? Вряд ли. Здесь же старец Зосима, рассуждая о природе ада, заявляет такое: ад – это «страдание о том, что нельзя уже более любить». Причем речь идет о тех, кто при жизни своей на земле и не любил вовсе. Но тогда получается, что писатель говорит о том, что попросту невозможно. Почему? Да потому, что переживание о чем-то по сути незнаемом вообще-то есть всего лишь умственное затруднение, в данном случае самого Ф. М. Достоевского. Но, уверовав в провозглашенное автором романа убеждение об аде, любой человек неизбежно становится заложником своего рода предложенной ему умственной галлюцинации. Видимо, поэтому-то и не случайно вовсе впоследствии по кончине старца Алексей столкнулся с такими мыслями: «Ну и пусть бы не было чудес вовсе, пусть бы ничего не объявилось чудного и не оправдалось немедленно ожидаемое, но зачем же объявилось бесславие, зачем попустился позор, зачем это поспешное тление, "предупредившее естество", как говорили злобные монахи?» Но кто виноват, что обнаруженная героем романа мнимая праведность понимается им как подлинная? И потом, возникшее разочарование юноши от факта тления тела старца не станет ли прологом его будущего бунта? Но тогда получается, что фальшивое старчество и есть источник богоборчества? Странно и печально это, но ничего не поделаешь. Именно из единого по сути своей религиозного источника выходят и демократы, и либералы, и революционеры, и даже террористы всех мастей и оттенков. Причем часто внешне они выходят даже как бы и вопреки названному основанию. Но все равно именно последнему они обязаны целиком собственному появлению на свет. Другими словами, они все есть продукт внутренне присущих этому источнику противоречий. Каковы они? Вероятно, таковы, каковы противоречия самого писателя. В результате Алексей Карамазов вполне искренне заявляет: «Я против бога моего не бунтуюсь, я только "мира его не принимаю"». В таком случае автор романа вместе со своим героем вновь впадает в обольщение. Почему? Потому, что неприятие мира Божьего и есть фактическое неприятие и самого Бога. Строго говоря, нельзя же подлинно любить Бога и одновременно презирать все Его творение. Продолжая развитие сформированного ранее понимания ценностей человеческой жизни, Ф. М. Достоевский в сцене появления Алексея в доме Грушеньки (возлюбленной его брата Дмитрия и одновременно его отца, Федора Павловича Карамазова) от имени последней говорит: «Пожалел он (Алеша. – Авт.) меня первый, единый, вот что! Зачем ты, херувим, не приходил прежде, – упала вдруг она пред ним на колени как бы в исступлении. – Я всю жизнь такого, как ты, ждала, знала, что кто-то такой придет и меня простит. Верила, что и меня кто-то полюбит, гадкую, не за один только срам!…» Вот она, прямая замена веры в Бога верой в человека. Хорошо ли это? Вряд ли.
Переходим теперь ко второму ключевому персонажу романа Дмитрию Карамазову как раз в тот момент, когда он поздно ночью в саду отчего дома наносит тяжелое ранение слуге Григорию. В этом момент он произносит: «Господи, да для чего это я? – очнулся вдруг Митя, – коли уж проломил, то как теперь узнать… Да и не все ли теперь равно! – прибавил он вдруг безнадежно, – убил так убил. Попался старик и лежи!» Вот оно подлинное нравственное лицо якобы безвинного по дальнейшему сюжету героя всего повествования, обреченного некой злой волей на «незаслуженное» страдание. Совершив свое печальное дело, Митя вдруг изрекает желание: «Дорогу дать. Милому существу и ненавистному дать дорогу. И чтоб и ненавистное милым стало, – вот как дать дорогу! И сказать им: бог с вами, идите, проходите мимо, а я.» Да, звучит последнее рассуждение прямо-таки обворожительно. Но разве ненависть не застит сам путь сей? Нет, невозможно согласиться с автором романа и принять блажь сию за нечто разумное. И далее от Дмитрия мы слышим такое: «Я подл, но доволен собой. Благословляю творение, сейчас готов бога благословить и его творение, но, надо истребить одно смрадное насекомое, чтобы не ползало, другим жизнь не портило. Выпьем за жизнь, милый брат! Что может быть дороже жизни!» Красота, да и только! Но на самом деле перед нами фигляр, который с помощью всего высокого освящает низменное и требует понимать оное действие как вполне священное. Для чего? Чтобы произвести впечатление, чтобы «запомнили дольше». Но неужели так важно сие русской душе? Порочной – конечно. И чтоб вполне убедить все еще сомневающихся в свойствах рассматриваемой натуры, приведем дополнительно такие слова Мити, сказанные им кучеру на пути в Мокрое, где находилась его возлюбленная: «греми, Андрей, гони вскачь, звени, подкати с треском. Чтобы знали все, кто приехал! Я еду! Сам еду!» Одним словом, нескромность одна, тотальная нескромность натуры налицо. Кто-то возразит, зато даровит, вот и демонстрирует себя во всей наличной красе. Да, даровит, спорить не будем, но сам-то дар в данном случае кому служит, не сатане ли? Но это еще не все. После приезда в Мокрое Дмитрия уже из уст Грушеньки в адрес ее бывшего возлюбленного родом из Польши мы слышим уже такое: «Дура, дура была я, что пять лет себя мучила! Да и не за него себя мучила вовсе, я со злобы себя мучила! Да и не он это вовсе! Разве он был такой? Это отец его какой-то! Это где ты парик-то себе заказал? Тот был сокол, а это селезень. Тот смеялся и мне песни пел… А я-то, я-то пять лет слезами заливалась, проклятая я дура, низкая я, бесстыжая!» Вновь и с еще большей силой автором романа явлена собственная несуразность, сдобренная ярким сердечным чувством. Не бывает так в реальной жизни, во всяком случае, так красиво! Иначе говоря, русское обольщение явью жизни и русское же негодование на нее за это и есть от сего вполне странного поведения закономерный результат. При этом еще имеется негодная попытка всучить сие безобразие хоть кому-нибудь, но непременно всучить со строгим требованием аплодисментов. Другими словами, вот вам мое нытье на продажу! Затем, чуть ниже читаем еще такое (речь идет о деланном великодушии русских игроков в карты Калганова и Дмитрия Карамазова, проигравших нечестным польским партнерам деньги): «Я свои пятьдесят рублей не хочу отбирать, – отозвался вдруг Калганов. – И я свои двести, и я не хочу! – воскликнул Митя, – ни за что не отберу, пусть ему в утешенье останутся». Каково? Мы не просто великодушны, но мы еще напоминаем всякому внимающему ему (великодушию) его точную величину (двести рублей)! Опять на деле одна мелочность и нескромность натуры будет. Далее, имея в виду разгоравшееся гулянье в Мокром, Ф. М. Достоевский пишет: «Началось нечто беспорядочное и нелепое, но Митя был как бы в своем родном элементе, и чем нелепее все становилось, тем больше он оживлялся духом». Что последнее могло бы значить? А то, что ясность и разумность претит натуре героя, в них он теряет себя и даже гибнет совсем. Иначе говоря, лишь в стихии он жив, лишь в нелепости себя хранит. Но кто будет за это расплачиваться? Только не Дмитрий, он же, по мнению писателя, лишь дитя невинное. И потом (слова хозяина постоялого двора Трифона Борисыча о деревенских девках): «я их коленком напинаю, да еще за честь почитать прикажу – вот они какие!» Опять русское самолюбование на фоне глумления над человеком же выдается прямо-таки за особое, какое-то изысканное достоинство. Теперь вникнем в речь Грушеньки: «Я вот этаких, как ты, безрассудных, люблю. Так ты для меня на все пойдешь? А?» Мило? А то, но только на сцене. В жизни иначе – печально сие лишь будет. Ну нельзя даже во имя любви человеку человека превращать в бездумную прихоть свою. И тут же: «Раба твоя теперь буду, раба на всю жизнь! Сладко рабой быть!… Целуй! Прибей меня, мучай меня, сделай что надо мной. Ох, да и впрямь меня надо мучить.» И вот такое самоедство Ф. М. Достоевский подает как нечто исконно русское, призывает его почитать и сохранять впредь. Но почему вдруг так? А потому, что носители его, по мнению писателя, невинны совсем будут. В пользу последнего понимания автора романа Грушенька и говорит нам: «Все люди хороши, все до единого. Хорошо на свете. Хоть и скверные мы, а хорошо на свете. Скверные мы и хорошие, и скверные и хорошие. Пусть все смотрят, как я пляшу, как я хорошо и прекрасно пляшу. Позови и тех, запертых (речь о поляках. – Авт.). пусть и они смотрят, как я пляшу.» Но так ли это в практике реальной жизни. Нет и нет, вовсе не так будет. Лжет писатель. Да, человек совершенный есть отрада для всех, а несовершенный, а поклоняющийся истово греху? Другое дело, как убедить его не служить греху? Именно убедить, но не заставить – вот смысл усилий всякого пишущего для людей. Да, русское понимание красоты как понимание всечеловеческое несомненно справедливо. Но и здесь надо отличать его от прелести, от соблазна, а значит, надо и учиться этому. А кричать о том, что «полюбите меня "черненькую"» все-таки не хорошо, не красиво будет! Но учиться думать герои Достоевского никак не хотят, например, госпожа Хохлакова по воле автора изрекает: «знаете, я не верю в чудеса, но этот образок и это явное чудо со мною теперь – это меня потрясает, и я начинаю опять верить во все что угодно». Экзальтация и сцена – вот и все, что могут герои романа «Братья Карамазовы». А внезапная вера «во все что угодно» и вовсе обескураживает. Неужели в здравом уме и твердой памяти можно такое всерьез говорить? Или иное (речь Мити в момент следствия по его уголовному делу в связи с убийством отца): «С вами говорит благородный человек, человек, наделавший бездну подлостей, но всегда бывший и остававшийся благороднейшим существом, как существо, внутри, в глубине, ну, одним словом, я не умею выразиться. Именно тем-то и мучился всю жизнь, что жаждал благородства, был, так сказать, страдальцем благородства и искателем его с фонарем, с Диогеновым фонарем, а между тем всю жизнь делал одни только пакости, как и все мы, господа.» Славно, да? Особенно последнее: «как и все мы». То есть не вам меня судить, господа! А если оценивать в целом, то следует заметить следующее: налицо лишь рисовка и ложь одна. Почему? Потому, что либо были подлости, либо их не было; либо явно грешен в чем-либо конкретном, либо нет. Разговор же о собственном благородстве и сам по себе никак не благороден будет. Вот и все. Остальное – сугубо для впечатлительных лиц оставить надо. Далее благородный Митя, оценивая убиенного батюшку своего, с легкой руки Федора Михайловича и вовсе закручивает: «права не имел и его считать отвратительным, вот что!» Интересно получается, а поступки родительские тоже осуждать права не имел? Или такое мнимое самоунижение нашего героя (Мити): «стою ли я, неуклюжая, позорная тварь и с позорным лицом, такой любви, чтоб со мной ей (Грушеньке. – Авт.) в каторгу идти?» Интересно только: а куда же подевалось недавно помянутое личное благородство? И потом, любовь разве выбирает? А кроме того, она собою никак не торгует, а значит, она и не заслуга того, кого покрывает собой. Тем более, что она, строго говоря, и не обязывает никого и ни к чему! Ниже Митя опять красиво лукавит: «Э, господа, не надо бы мелочи: как, когда и почему, ведь эдак в трех томах не упишешь.» Но ведь из мелочей все существенное как раз и возникает. И потом, все конкретное с конкретным же как раз и связано, а значит, вполне имеет ясные пределы. На вопрос о пестике (орудии нападения на слугу Григория) Дмитрий говорит: «Стыдно, господа, довольно, право, а то, клянусь, я перестану рассказывать!» Вот так именно и пытаются нечестные люди управлять своими слушателями. И далее уже такое: «Я волк, а вы охотники, ну и травите волка.» Опять попытка оправдаться путем искажения сути наличной ситуации или задач следствия по уголовному делу. И снова весьма помпезное: «Благороднейшему человеку, господа, благороднейшим порывам души (смело это кричу!) – нет! этому вам нельзя не верить, права даже не имеете.» Молодец, право молодец! А ежели всерьез, то перед нами продолжение попытки управления аудиторией в свою пользу, с выгодой для себя, что, конечно, нечестно. Продолжая начатое до того, Митя произносит: «Вы имеете дело с таким подсудимым, который сам на себя показывает, во вред себе показывает! Да-с, ибо я рыцарь чести, а вы – нет!…» Снова бахвальство и попытка внушения слушателям веры в свою пользу, или налицо вновь желание обольщения собою же. И далее: «да и вам самим бог понадобится.» В последнем высказывании Мити угадывается опять психологическое давление на слушателей с целью их покорения своей воле, своему пониманию ситуации. Ниже уже иное: «Теперь сам вижу, что доверия этого и быть не могло, потому что все же бы мы пришли к этому проклятому забору!… Впрочем, я ведь вас и не виню, нельзя же и вам мне верить на слово, я ведь это понимаю!» Вот так Митя легко идет и на попятную. Но стоп, это ведь опять попытка давления на собеседников! Не может наш герой не пытаться управлять ситуацией. Или вот еще такое: «Это я вам по доброте только души показал, а мог и не показывать, я вам, так сказать, подарил, а вы сейчас лыко в строку». Получается, он пред нами прямо ангел, а мы сего не ценим, или вновь давление Мити на собеседников, конечно, в пользу себя любимого. И действительно: «не боюсь я вас и… горжусь пред вами». Молодец Митя. А чего, спрашивается, так возноситься? А того, что с помощью этого фокуса вновь совершается атака на следователей, впрочем, безуспешная по причине неразумия ее. Но Митя не таков, чтобы на этом успокоиться: «Уж и так об вас замарался. Не стоите вы, ни вы и никто, это вы даже и знать недостойны». Опять дает знать о себе непомерное самомнение нашего героя и небрежение всеми прочими людьми. Теперь читаем такое (рассказ Мити о выделении им из трех тысяч рублей, доверенных ему Катериной Верховцевой, полутора тысяч, которые он, в конце концов, почти и растратил незатейливо в Мокром на веселье с Гру-шенькой во время своего последнего визита туда): «Отделил по подлости, то есть по расчету, ибо расчет в этом случае и есть подлость». Странная самооценка. Но это, с одной стороны, с другой же – очевидно просматривается вновь весьма лукавое самооправдание: мол, всякий денежный расчет безнравственен, и я, Дмитрий Карамазов, это вполне понимаю и признаю, но вот по слабости душевной все-таки, простите, не удержался. Иначе говоря, господа, войдите же в мое положение или имейте хотя бы снисхождение, в конце концов, к моим сердечным затруднениям! Но в результате лишь одна торговля собственной честью все-таки получилась. Грустно сие будет. Впрочем, погодите (Митя продолжает самоаттестацию): «Не прямой же ведь вор, не прямой, согласитесь! Прокутил, но не украл». Снова торговля, опять подведение самого себя под моральное оправдание хотя бы вполовину, что само по себе еще подлее, чем если бы без того. Здесь же: «подлецом может быть всякий, да и есть, пожалуй, всякий, но вором может быть не всякий, а только архиподлец, а только вор подлее подлеца, вот мое убеждение». Вот так, господа, оказывается, что наш Митя и неподсуден вовсе, так как лишь «слабость имеет». Или ворует он никак не корыстно, а лишь как бы нечаянно или невзначай, одним словом – попутно. Вот уж где негодяйство «знатное», ловко выдающее само себя за «широту русской души», как бы зла и вовсе не имеющую! А кто не понимает сего, так тот просто чурбан будет! Но это еще не все (Митя о Грушеньке): «Я ведь ее тогда не знал и не понимал, я думал, что ей денег надо и что нищеты моей она мне не простит». Ага, решил-таки купить любовь женщины чужими деньгами. Но в рассказе об этом Дмитрий предстает уже попросту как торговец моралью или он продает публике свое откровение о собственной подлости и фактически требует себе же за то своего рода морального зачета. Ловко. Далее у Мити уже такое: «Ведь все равно, подумал, умирать, подлецом или благородным!» Вот и разгадка: сам торговец моралью дошел до предела возможности сей торговли. Но нет, не дошел еще: «Нет, господа, умирать надо честно!» Так и хочется продолжить: сказал нравственный мошенник. А ведь все началось с пяти тысяч рублей, отданных в свое время Дмитрием Катерине Верховцевой на покрытие растраты казенной кассы ее отцом и с попытки возвышения над душой другого человека (в данном случае Катерины). Поэтому-то обычный вор на самом деле никак не подлее Дмитрия Карамазова будет! Ведь вор всего лишь бесчестно нужду в материальных средствах восполняет, тогда как Митя изначально закабалить уже душу человеческую стремится! И при этом своего названного выше печального дела как бы и не замечает вовсе, как бы невинным поступком понимает! Теперь в дополнение еще такой штрих от Мити: «Взял тихонько, потому никуда не годная тряпка (старая коленкоровая дрянь, тысячу раз мытая.), лоскутки у меня валялись, а тут эти полторы тысячи, я взял и зашил.» Вот как любовно и трепетно наш герой описывает факт уворовывания хозяйкиного чепчика. Ну, прямо ангел управил, и по-божески, по-божески. Впрочем, пора и некоторый итог подвести (естественно, от Мити): «Зачем, зачем я омерзил себя признанием в тайне моей! А вам это смех, я по глазам вашим вижу. Это вы меня, прокурор, довели! Пойте себе гимн, если можете. Будьте вы прокляты, истязатели!» Да, Митя всем «полный судья» будет, ничего более и не скажешь, ведь он судит широко, по-русски, и, главное, «великодушно». Далее наш герой вполне доказывает последнее наше предположение: «Ведь она (Грушенька. – Авт.) невинна, ведь она вчера кричала не в уме, что "во всем виновата"». Зато и Грушенька от Дмитрия никак не отстает: «Знаю его: сболтнуть что сболтнет, али для смеху, али с упрямства, но если против совести, то никогда не обманет. Прямо правду скажет, тому верьте!» В данном случае Ф. М. Достоевский устами Аграфены пытается «обелить» Митю. Только вот его поступки из страсти, куражу проистекают (происходят), а значит, они все-таки несправедливы будут и совесть человечью вполне-таки попирают. Посему Дмитрий против совести все ж ходок будет. Другое дело, что он по своему произволу как бы разделяет ее на бытовую и на «священную», или на «важную». Первую он легко попирает, вторую же опасается поганить. Теперь об оценке Митиных дел: «Мы вас здесь, если только осмелюсь выразиться от лица всех, все мы готовы признать вас за благородного в основе своей молодого человека, но увы! увлечение некоторыми страстями в степени несколько излишней.» Ф. М. Достоевский посредством речи следователя Николая Пар-феновича фактически скрывает от читателя подлинную (сакральную) вину Мити, который из самой горделивой страсти своей допускал неоднократно публичные угрозы смертоубийства своего родителя, чем, как из романа доподлинно известно, самолично и спровоцировал впоследствии разыгравшуюся трагедию. Поэтому ложь автора романа в том, что он объявляет Дмитрия более несчастным, чем виновным, тогда как именно он и есть подлинный «отцеубийца». Ниже опять то же: «Прощай, безвинно погубивший себя человек!» Достоевский вновь устами Аграфены пытается морочить читателю голову, изображая из Мити некое отдаленное подобие Иисуса Христа. Тем более, что сама героиня по существу не менее его повинна в происшедшей трагедии и должна бы, как говорится, посыпать голову пеплом молча. Почему? Потому, что именно Грушенька по злобе своей и вызвала смертельное соперничество двух мужчин – отца и сына. Иначе говоря, в сложившейся ситуации и Митя и Грушенька объективно выступили как единое целое в мрачной роли «заказчика» будущего убийства отца Дмитрия. Другое дело, что правдоподобность самой описанной Достоевским в романе сцены убийства Федора Карамазова остается под вопросом и ее следует оценить отдельно. Что и будет сделано в настоящем очерке несколько ниже. Вполне возможно, что она окажется со смысловой точки зрения совсем уж «шитой белыми нитками», а значит, и потуга автора романа на представление образа якобы невинно страдающего за несовершенное убийство отца своего Дмитрия и вовсе станет несостоятельной, что, понятное дело, неизбежно приведет и к иным, также печальным для Федора Михайловича выводам. Но идем далее и читаем такое признание Мити: «Прости, Груша, меня за любовь мою, за то, что любовью моею и тебя сгубил!» Как мы видим, Ф. М. Достоевский опять чудит, путая «божий дар с яичницей». А кроме того, он же скрывает суть, что Митя и Груша, попросту говоря, есть бесовы подельники, которые, впрочем безотчетно, «ломают комедию» перед публикой. Иначе говоря, именно они-то объективно и выступают непосредственно идейными вдохновителями известного нам по роману преступления, пошло считая себя при этом безвинно страдающими личностями. И, как бы подслушав нас, Дмитрий декламирует: «За всех и пойду, потому что надобно же кому-нибудь и за всех пойти. Я не убил отца, но мне надо пойти. Принимаю!» Федор Михайлович в очередной раз уподобляет Митю Иисусу Христу, что в целом справедливо, так как оба очевидно нарушили сложившийся до них порядок вещей. Только вот второй пошел на страдание во имя победы иного – благого порядка, тогда как первый получил вполне по заслугам, так как и наличный неправедный мир вполне собою ухудшил. И тут же Митя из заявленных высот духа сваливается в родную ему бездну: «Ведь я без Груши жить не могу!… Потому, кажется, я и сам Бернар презренный!» Здесь автор романа сообщает читателю о непреходящей двуличности Дмитрия, который, якобы возлюбив Бога, все же ясно отдает душу свою страсти к женщине.