Литературы лукавое лицо, или Образы обольщающего обмана
Шрифт:
А что герой романа? Мы застаем его в размышлении: «Хорошо ли я сделаю, уехав в Сибирь? И хорошо ли сделаю, лишив себя богатства?» Сии сомнения героя после неудачи по уголовному делу Кати Масловой в Петербурге ясно сообщают читателю непрочность его воззрения или непрочность его верования. И, как бы узнав о вынесенной только что себе оценке, Нехлюдов говорит: «А вдруг все это я выдумал и не буду в силах жить этим: раскаюсь в том, что я поступил хорошо». Во как: раскаюсь в хорошем. Разве подобное возможно? Конечно же, никак не возможно! Почему? Да потому, что действительно хорошему ничто противостоять не сможет, тогда как лишь его иллюзии – вполне. Теперь обратим свой взор на других героев романа: «Как ни тяжело мне было тогда лишение свободы, разлука с ребенком, с мужем, все это было ничто в сравнении с тем, что я почувствовала, когда поняла, что я перестала быть человеком и стала вещью». Последнее высказывание тети освобожденной из заключения с помощью Нехлюдова молодой девушки Лидии, весьма примечательно. В нем Л. Н. Толстой как подлинное «зеркало революции» сообщает своему читателю ту простую мысль, что для революционера самым существенным стремлением является стремление к полному освобождению от какого-либо подчинения, от состояния подчиненности. На последнее красноречиво указывают слова «ничто» и «вещь». Почему? Да потому, что явно ни к месту употребленное слово «вещь» указывает, прежде всего, именно на необходимость подчинения тюремным властям, тогда как слово «ничто» явно возводит сей протест против названного подчинения уже прямо-таки до небес. Тем самым автор романа невольно выдает подлинную суть всякого революционного действия как действия очевидно греховного, так как в нем изначально заложен и механизм самоуничтожения самого революционера, объективно стремящегося лишь к абсолютной власти как к самой соблазнительной форме тотального освобождения самого себя от необходимости подчинения внешней воле. Отсюда же впоследствии (после прихода революционера к власти) и проистекают, вероятно, спесь и высокомерие к подчиненным ему лицам как к «вещам». С другой стороны, действующая власть собственной неправедностью порождает революционеров как своего рода признаки собственного совокупного недуга, с которыми и пытается яростно бороться. Обратите внимание: пытается бороться с признаками недуга, а не с его причинами. Даже Иисус Христос обличал неправедность бывшей при нем власти, призывал к иному – праведному бытию каждого человека. Но он при этом совсем не призывал свергать действующую власть, прекрасно сознавая всю пагубность сего желания, приводящего
«Не могут эти тюрьмы обеспечивать нашу безопасность, потому что люди эти сидят там не вечно и их выпускают. Напротив, в этих учреждениях доводят этих людей до высшей степени порока и разврата, то есть увеличивают опасность». Сия тирада Л. Н. Толстого от имени Нехлюдова, конечно, противоречит его же суждениям до того, что в тюрьмах по большей части находятся, прежде всего, невинные и нравственно высокие люди. Да и в самом деле: а как это в нравственном сообществе вдруг в «высшей степени порок» господствует? Что-то не сложилось в голове автора романа, где-то он все-таки ошибся. Но где и в чем? Наберемся терпения и продолжим чтение романа. «Если можно признать, что бы то ни было важнее чувства человеколюбия, хоть на один час и хоть в каком-нибудь одном, исключительном случае, то нет преступления, которое нельзя бы было совершать над людьми, не считая себя виноватым». Вот вопрос так уж вопрос, поставленный Л. Н. Толстым от имени Нехлюдова в связи с гибелью от солнечного удара двух пересыльных заключенных. Да и в самом деле: что может в жизни человека перевесить человеколюбие и дать ему над ним предпочтение? Неужели человеколюбие превышает собою все? А любовь к Богу, разве она не превышает человеколюбие? Если нет, то и Бог тогда человеку, в конце концов, и не нужен будет, ведь даже равная (если такая вообще возможна) любовь и к Богу, и к человеку, очевидно, будет разрешать людям в некоторых случаях явное небрежение Вседержителем. Иначе говоря, нельзя человеку обоих любить всегда равно, а значит, так или иначе придется выбирать. С другой стороны, само человеколюбие не мармелад будет, особенно с учетом греховной наклонности всякого живущего на земле. Другими словами, иногда названное выше чувство может принимать строгие и даже внешне жестокие формы, ведущие, в конце концов, к спасению не тела, а души человека. Поэтому рассуждения Л. Н. Толстого о человеколюбии выглядят явно поверхностно и даже – провокационно. Следование его совету неизбежно ведет к богоборчеству, а значит, ведет и к погибели душ человеческих. Еще одно весьма существенное наблюдение: «Между арестантками и арестантами, надзирателями и конвойными так установился обычай циничного разврата, что всякой, в особенности молодой женщине, если она не хотела пользоваться своим положением женщины, надо было быть постоянно настороже. И это всегдашнее положение страха и борьбы было очень тяжело». Вот те на, вот тебе, как говорилось ранее, приличные люди. Оказывается, что заключенные лица все-таки не чужды порокам, а значит, как нечто целое вполне себе поделом несут свое тягло изоляции от внешнего мира. А теперь уже такое прозрение: «Весь интерес ее жизни состоял, как для охотника найти дичь, в том, чтобы найти случай служения другим. И этот спорт сделался привычкой, сделался делом ее жизни. И делала она это так естественно, что все, знавшие ее, уже не ценили, а требовали этого». Вот как описывает автор романа идеал женщины в глазах Катюши Масловой, воплотившийся в лице Марьи Павловны, новой подруги героини романа из числа политзаключенных. Все вроде бы и неплохо, за исключением того, что окружающие заключенные уже требовали от названной женщины служения им. Вот так под видом как бы добра и прорастает явное зло. Иначе говоря, даже увлеченность обслуживанием людей как спортом вполне может порождать в людях потребность жизни за чужой счет. Или помощь людям может, как спасать, так и губить их. Теперь о выраженном сочувствии Л. Н. Толстого известному революционному делу: «С ними (политическими преступниками. – Авт.) поступали, как на войне, и они, естественно, употребляли те же самые средства, которые употреблялись против них». Автор романа тем самым оправдывает насилие со стороны политических преступников, полагая, что примененное против них властью насилие дозволяет им это вполне. Но разве не политические преступники первыми выступают с призывами к насильственному свержению власти? В таком случае поддержка «праведного» насилия не будет ли сама по себе грешною? «Были среди них (политических преступников. – Авт.) люди, ставшие революционерами потому, что искренно считали себя обязанными бороться с существующим злом». В последнем суждении автор романа открыто выказывает свою, если хотите, принципиальную симпатию революции, видимо, не понимая своей умственной ошибки. Последняя же состоит в том, что революционная борьба со злом есть лишь его же трансформация и умножение. В результате всякий революционер по природе своей есть сущий злодей. Но сия истина Л. Н. Толстому, очевидно, не ведома, и он упорно считает революционный авангард своего рода породой «деятельных праведников», в кругу которых Катюша Маслова, и Нехлюдов должны были бы, по его мнению, воскреснуть. В частности, он пишет следующее: «Таких чудесных людей, как она (то есть Катюша. – Авт.) говорила, как те, с которыми она шла теперь, она не только не знала, но и не могла себе и представить», «Так что некоторых из своих новых знакомых (то есть политзаключенных. – Авт.) Нехлюдов не только уважал, но и полюбил всей душой, к другим же оставался более чем равнодушен». Мы видим восторг и преклонение героев романа перед средой политкаторжан. Одним словом, пред нами почти полная идиллия. Но разве «праведный насильник» – подобие святого? Вряд ли. Но Л. Н. Толстой этого обстоятельства как бы и не замечает вовсе, полагая что «праведное насилие» («праведный обман») есть лишь вынужденная и преходящая во времени мера. Реальная жизнь, понятное дело, сообщает уже нечто иное: «Коготок увяз – всей птичке пропасть». Другими словами, нет безвинного страдания, а есть лишь разный спрос. Или то, что нам порой представляется несправедливым, на самом деле таковым не является, так как что для одного допустимо, то для другого бывает совсем исключено. Теперь взглянем на такое наблюдение автора романа от имени Нехлюдова: «Но люди (и их было так много) производили то, что его так удивляло и ужасало, с такой спокойной уверенностью в том, что это не только так надо, но что то, что они делают, очень важное и полезное дело, – что трудно признать всех этих людей сумасшедшими; себя же сумасшедшим он не мог признать, потому что сознавал ясность своей мысли. И потому постоянно находился в недоумении». Подобное странное восприятие тюремщиков и соответствующих им нравов, очевидно, было вызвано состоянием самообмана автора романа, который по сему случаю и не мог получить что-либо иное. Тогда как именно нравы самой изолированной тюрьмой преступной публики как раз и являлись исходной причиной ужасающей жестокости тюремных порядков. Иначе говоря, не было бы подобной мрачной атмосферы, ежели бы сами заключенные вели себя хотя бы относительно «чинно и благородно». Поэтому все стенания великого писателя в связи с подмеченными им порядками в местах заключения выглядят явно чрезмерными. Последние, в свою очередь, характеризуют уже Л. Н. Толстого как поверхностного наблюдателя, не могущего связать воедино разные грани весьма сложного социального явления. Другими словами, автор романа впадает в одностороннее обвинение всей государственной машины Российской империи, тогда как совокупные свойства ее народа остаются им явно недооцененными. В результате русский писатель помимо своей воли склоняется сам и склоняет своего читателя в пользу необходимости совершения в России социальной революции как к единственно возможному средству достижения целей блага всеобщего человеколюбия.
Завершая свой роман, Л. Н. Толстой посредством своего главного героя Нехлюдова приходит к следующему умозрительному выводу. В контексте известных евангельских истин писатель провозглашает: отказ от права судить, осуждать и наказывать; отказ от права самозащиты в случае какой-либо агрессии; добровольную обязанность всякого человека оказывать регулярную помощь всем, кому это только необходимо. Таким образом, автор романа провозглашает тотальное человеколюбие в надежде на быстрое установление царства Божьего на земле. Возможно ли сие в реальности? Вряд ли. Почему? Да потому, что предлагаемое интеллектуальное средство никак не позволяет преодолевать изначальную наклонность к греху или, если хотите, наличную человеческую натуру, а значит, предлагаемая Л. Н. Толстым программа «Воскресения человека» всего лишь выступает в качестве прельщающего соблазна, на деле ведущего к вполне земному бунту. Почему? Да потому, что жить и не судить все-таки никак нельзя. Это во-первых. Сдерживать же всякое насилие лишь непротивлением ему также не удастся. Это во-вторых. Впрочем, кто-то, возможно, спросит: а почему именно так? А потому, что без обретения святости само непротивление насилию бессмысленно или бесполезно, так как оно непременно будет поощрять агрессию. Теперь, безотказное обслуживание всякого нуждающегося также утопично, так как вполне может стать новым служением греху. Это в-третьих. В-четвертых, не достижение целей заявленного плана приведет опять же к ропоту, в том числе и против Бога, а значит, и приход к помянутому ранее бунту также неизбежен будет. Поэтому проблема «Воскресения» Л. Н. Толстого в том, что на самом деле во всем его творчестве так и не свершаются акты необходимого перед воскресением рождения и умирания «духовного человека», а присутствует взамен сего лишь сладкая иллюзия подобного утопичного события. Тем более, что «человек духовный» в соответствии с русской традицией, представленной в словаре В. И. Даля, по вере своей, пребывает в добре и истине; целью его является вечность, закон – совесть, в искусе же он побеждает. Другими словами, родившись духовно, всякий человек уже не движется вспять, а значит, и соответствующее сему состоянию духовное умирание с последующим воскресением ему уже не грозят. Воскресение в кавычках, или название романа, есть свидетельство, что Л. Н. Толстой не был праведником. Вместе с тем он своим творческим замыслом претендовал на подлинность в описании самой праведности, во всяком случае – ее становления в человеке. Но, как известно, последнее было бы возможным только в случае праведности самого автора романа или, строго говоря, в святого не обрядишься, как и невозможно достоверно представить его кому-либо, находясь лишь вовне.
13 февраля 2007 года
Санкт-Петербург
Исчерпывающий смысло-логический анализ стихотворения «Пророк» А. С. Пушкина
Что же побудило автора к написанию подобной работы? – Вероятно, спросит кто-либо из читателей. И почему, собственно, взят именно «Пророк»? Да потому, что строгий собеседник автора настоящего исследования назвал его чудом! Кроме того, само понятие пророка как уполномоченного Небом вещателя вполне внушает соответствующий трепет. И еще. Ранее автор предлагаемого вниманию читателей очерка уже брался исследовать текст выделенного им стихотворения Пушкина, однако он лишь впоследствии узнал о самих обстоятельствах его создания. Последние прямо указывают на книгу пророка Исайи из Ветхого Завета, в которой он рассказывает, как ангел Божий прижигал уста будущего пророка для очищения их от человеческого греха, дабы через то сподобить их изрекать уже Богу угодное. В таком случае финальная строчка рассматриваемого стихотворения «Глаголом жги сердца людей» выглядит, мягко говоря, неуместною. Почему? Да потому, что «жечь сердца» ведь толку чуть будет. Ну, больно очень станет, и что далее? Вероятно, что следовало бы предложить нечто иное, например, «глаголом оживи (воскреси) сердца людей». Поэтому-то сия, можно сказать, третья (первые две были представлены в книге «Связующая смысла суть», СПб.: Геликон плюс, 2006) и заключительная попытка смыслового разбора настоящего стихотворения и предлагается современному вдумчивому читателю. Но для начала воспроизведем текст самого стихотворения «Пророк» (1826):
Духовной жаждою томим,В пустыне мрачной я влачился,И шестикрылый серафимНа перепутье мне явился.Перстами легкими, как сон,Моих зениц коснулся он.Отверзлись вещие зеницы,Как у испуганной орлицы.Моих ушей коснулся он, —И их наполнил шум и звон:И внял я неба содроганье,И горний ангелов полет,И гад морских подводный ход,И дольней лозы прозябанье.И он к устам моим приник,И вырвал грешный мой язык,И празднословный и лукавый,И жало мудрыя змеиВ уста замершие моиВложил десницею кровавой.И он мне грудь рассек мечом,И сердце трепетное вынул,И угль, пылающий огнем,Во грудь отверстую водвинул.Как труп в пустыне я лежал,И бога глас ко мне воззвал:«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,Исполнись волею моей,И, обходя моря и земли,Глаголом жги сердца людей».И действительно: какое удивительное стихотворение! Какая краткость, емкость и глубина смысла! Впрочем, углубимся в подлинные смыслы в нем сказанного. Тем более что если действительно есть за что, собственно, поэта хвалить, так надо об этом и говорить по самому что ни на есть существу. Но начнем по порядку. В первых строках стихотворения читаем:
Духовной жаждою томим,В пустыне мрачной я влачился…Что мы здесь имеем со смысловой точки зрения? Некто, в данном случае наш поэт, оказался в состоянии жажды чего-то духовного. Естественно ли это для человека ищущего, например, смысл собственной жизни или Бога? С одной стороны, а почему бы и нет, но с другой – вряд ли. Почему? Да потому, что жажда чего-то духовного сама по себе вполне сравнима с разновидностью одержимости. Во как! А каковы аргументы в пользу сего неприятного для поэта суждения? Что ж, все верно надо доказывать сказанное выше. А как и с помощью чего делать это? Но обратим свой взор на вторую приведенную строку настоящего стихотворения. В ней мы видим, что поэт почему-то оценивает свое текущее состояние как пребывание в «пустыне мрачной». А что, он разве в изгнании? Возможно. Но почему это вдруг он так уничижительно о самом себе – «влачился»? Неужели и в этом он неволен? Видимо, это принижение нужно было поэту для непременного вызывания сочувствия читателя в адрес представленного в самом начале стихотворения образа стесненного человека. Но стесненного-то, собственно, чем? Не очень понятно. В результате «влачился» есть странное следствие от упадка духа? Вот и получается на круг, что жажда духовного сама по себе не есть, как говорят немцы, «гуд». Но в таком случае и выходит, что поэт либо, простите, просто беспричинно пыжится, либо действительно одержим чем-то неведомым и неосознаваемым. Но идем далее:
И шестикрылый серафимНа перепутье мне явился.А что – красиво. «Шестикрылый», «на перепутье», «мне явился». Первое, понятно, как своего рода гарантия, что явился тот, кто имеет «правильные» полномочия, а не кто-то там подсадной или поддельный. Второе же странно. Что за перепутье, почему именно перепутье? Какое перепутье «в пустыне мрачной»? Непонятно. Может, речь идет о принципиальном выборе человеком собственных устремлений? Но тогда явление Божьего посланника явно не ко времени и есть очевидное давление на волю человека. Хорошо ли это? Вряд ли. Ведь аналогичное явление ангела было бы к месту, прежде всего, в случае страстного взывания о том к Небу самого человека. А так получилось: не ждали? И напрасно! Но читаем следующие строчки:
Перстами легкими, как сон,Моих зениц коснулся он.А что – изящно. Только непонятно, наш герой почивал, что ли? Впрочем, выходит, что поэту, видимо, попросту откорректировали зрение. Ежели оно так, то это уже что-то чудесное с ним случилось, и случилось под действием внешней силы. Но заглянем в последующее содержание, может быть, там и ответ найдется?
Отверзлись вещие зеницы,Как у испуганной орлицы.Смотрите, ну точно, внутри поэта принудительно свершился чудесный акт, как ныне модно говорить, «расширения сознания». Но почему так? Ну как же – «отверзлись» не просто «зеницы», а «вещие» зеницы! И потом, «отверзлись», как ни крути, все-таки «как у испуганной орлицы», а значит, для поэта вполне внезапно или «как снег на голову». Читаем нижеследующее:
Моих ушей коснулся он, —И их наполнил шум и звон:Вновь налицо действие невиданной силы. Но «шум и звон» есть Неба голос счастья, что ль? И странно это. Или неужели в природе мира есть это естество? Но переходим к продолжению сего стихотворения:
И внял я неба содроганье,И горний ангелов полет,И гад морских подводный ход,И дольней лозы прозябанье.Что это за «неба содроганье»? Ужель ли громы? Но остальное – совсем должно б не слышно. Ладно, попустим, что у поэта здесь все к месту и душе нашей вполне отрадно. Впрочем, саднит еще не к месту «прозябанье». Почему же вдруг? Да потому, что нет в природе, Богом сотворенной, поруганья, и жалость эта нашему поэту выходит вовсе не к лицу. Идем далее:
И он к устам моим приник,И вырвал грешный мой язык,И празднословный и лукавый,И жало мудрыя змеиВ уста замершие моиВложил десницею кровавой.Да, как говорится, «не скучно» получается. Почему? Во-первых, употребление слова «приник» выглядит странновато все-таки. Ведь оно имеет ясный смысл плотного прижимания чего-то к чему-то. То есть в результате «шестикрылый серафим» зачем-то плотно прижался к устам поэта. Да, пиит, вероятно, имел в виду другое, что он, серафим, всего лишь своей десницею ухватился за язык поэта. Но по факту своего речения сказал-таки нечто иное, уместное скорее для поцелуя. В результате получилась несуразная напыщенность какая-то. Ну да Бог с нею. Читаем дальше. В последующем удивляет уже такое. Пускай уж ангел Божий вырвал грешный язык поэта, но зачем еще такие подробности – «и празднословный и лукавый» нам даны? Неужели празднословие и лукавство вполне не поглощаются смыслом слова «грех»? И потом, мы же помним изначальное – «духовной жаждою томим», а значит, сочетание с ней (с одержимостью) празднословия и вполне осознаваемого нечестия в речах вряд ли бы было возможным. При этом еще важно понимать, что слабый ум (празднословие) и порочный ум (лукавство) также не сочетаются между собой, а значит, поэт опять очевидно путается. В таком случае избыточно раздутая характеристика сего языка становится не совсем адекватной самой описанной ситуации? Непонятно. Видимо, явный перебор в чувствах поэта, как говорится, налицо или некоторым проявлением мании величия написанное все же отдает. Другими словами, мол, мой язык не просто банально грешен, но он еще к тому же и празднословен и лукав! Теперь о жале мудрого змея. В таком случае у нас просто прямая дорога к сатане выходит. Почему? Да потому, что мудрый змей в раю и есть оный. В результате, как ни поворачивай, прямо-таки путаница поэтическая выходит какая-то. Грустно сие.