Лондон, любовь моя
Шрифт:
«Это твой предок». Вспоминаю, как дядя Джим с мрачным удовольствием стоял на ступенях крыльца дома по Даунинг-стрит, 10. На нем были черный пиджак и брюки в тонкую полоску, а волосы тонкие, рыжевато-каштановые. У него было мягкое, румяное лицо, а пахнущая табаком рука ласково лежала на моем плече. Он показывал мне портрет Дизраэли среди десятка других развешанных по стенам портретов бывших премьер-министров. Я уловил фамильное сходство. Мне было десять лет. Мама не знала, что в надежде на подарок, может быть даже на полкроны, я регулярно навещал дядю в дни школьных каникул, садясь на автобус до Вестминстера, и редко возвращался ни с чем. Мы с приятелями тратили все каникулы на поиски родственников, у которых можно было разжиться парой шиллингов. Могу назвать, например, родителей моего отца, живших в Стритеме, тетушку Китти из Поллардз-Хилла, тетю Шарлотту из Торнтон-Хита. Я был любимцем тети Шарлотты, пока у нее самой не родилась дочка.
Подойдя к дому десять, я обычно начинал дергать
Несколько лет я хранил у себя дома окурки сигар Уинстона Черчилля, которые находил в пепельницах. Большая часть была несколько дюймов длиной. В шестнадцать я решил побороть отвращение, которое вызывал во мне табак, и скурил всю свою коллекцию. Дядя готовил меня к карьере, сначала в журналистике, потом в политике, но история с сигарами сильно на него подействовала. Он решил, что я никогда не стану ни членом парламента; ни министром: мне явно не хватало требующейся для этого выдержки.
После ухода отца и смерти бабушки в 1948 году дядя Джим оказал маме серьезную моральную поддержку. Тогда от нее отвернулось большинство родственников, а отцовская родня стала относиться к нам настороженно. Иногда мне казалось, что папины родственники считают меня чем-то вроде неразорвавшейся бомбы. В моем присутствии они редко проявляли сердечность, часто замолкали на полуслове и меняли тему разговора. Мне было страшно любопытно узнать, какие у них секреты. Позже я с болезненным разочарованием понял, что они просто боялись упомянуть о бесчестном поступке моего отца. При этом все дружно соглашались, что мама, в общем-то, сама виновата в том, что отец нас бросил. В те времена считалось, что если жена не может удержать мужа, то это значит, что она не сдала свой самый главный экзамен в жизни.
Помню, как, открыв как-то местную газетенку, в которой все еще описывались передвижения войск, с картами и схемами, я наткнулся на аккуратную дырку, таинственным образом вырезанную посреди одной из страниц. Я думал, что цензуре подверглось сообщение о разводе родителей, но на самом деле они развелись, только когда маме стукнуло семьдесят один, а отцу семьдесят семь. Это событие, в котором я принимал некоторое участие, поскольку они все еще ужасно боялись оказаться лицом к лицу, нанесло маме большую травму.
После Дня победы, когда отец упаковал чемоданы и уехал, я встречался с ним два раза в год, на Пасху, когда он дарил мне яичко, и в декабре, когда он вручал мне подарки ко дню рождения и Рождеству. Я иногда ездил с ним на мотоцикле, прижавшись щекой к его сильной, невыразительной спине. Я никогда не скучал по нему, хотя мне и нравилось его эпизодическое вторжение в мой мир, заполненный преимущественно женщинами и детьми. Его подарки никогда не казались мне лучше тех, что дарила мама. Потом я узнал, что на его встречах со мной настаивала в первую очередь Шейла, его гражданская жена, которую мама упорно отказывалась называть по имени и о которой по сей день отзывается как о бессердечной особе. Вик Маммери был, мне кажется, человеком неплохим, но ленивым.
Он тоже родился в Митчеме, но не в стандартном доме, а в особняке. А это значило, что его семья была на голову выше нашей. Его мать была родом из Кента. Она умерла вскоре после его рождения, от заражения крови, и тогда его отец женился второй раз, на женщине, которая любила Вика не меньше, чем собственного сына, его сводного брата Реджи. Я навещал деда с бабкой почти так же часто, как дядю Джима. Они жили в викторианском домике на границе Стритхема и Митчема, недалеко от Южного крематория. К тому времени они уже не могли похвастаться тем, что живут в особняке. Теперь они арендовали один из миниатюрных домиков красного кирпича, в готическом стиле, напоминающий богадельню с красивыми витражами на крылечке. Домики эти, совершенно одинаковые, тянулись бесконечными рядами, пока не упирались в главную улицу, на которой дребезжали по рельсам красные трамваи с латунными табличками номеров. Я мог всегда рассчитывать на то, что бабушка угостит меня конфетами (она работала на шоколадной фабрике), а дедушка даст денег. Их не особенно занимали семейные предания, и поэтому они снабжали меня вполне достоверными фактами из своего прошлого. Мама же имела обыкновение не только приукрашивать те или иные далекие события, но и верить в собственные небылицы. Пересказывая ее рассказы тетушкам, я часто по выражению их лиц понимал, что мамины воспоминания далеко не всегда совпадают с действительностью.
Дед с бабушкой тоже не слишком доверяли рассказам матери. Однако лучшие истории мне довелось услышать в Западной Англии, когда меня отправили к родственникам бабушки, к зажиточным фермерам Сомерсету и Девону Лавлакам, работавшим прежде шоферами аристократов в больших усадьбах и претендовавшим, по древности фамилии, на родство с нормандскими баронетами. Именно от этих Лавлаков я услышал простые, не приукрашенные рассказы о том, какими были в детстве мой отец и его сводный брат и как прошло детство бабушки. Лавлаки были ровесниками бабушки, и как единственный внук, я получал поначалу избыток внимания, однако потом родились другие внуки, и я постепенно утратил свой статус. Приглашения стали носить более формальный характер и постепенно сошли на нет. Так что к тому времени, когда вслед за войной настал суровый мир, поля, леса и дюны «Дикого Запада» перестали быть для меня доступны и я оказался в школе-интернате одного из «домашних графств».
Лондон — моя мать, моя боль, моя мука и гордость, моя любовь. В сорок восьмом году мы переехали непосредственно в Лондон, в Норбери, Юго-западный округ, 1643, на Семли-роуд, в новый дом, построенный на месте дома, разрушенного при взрыве «Фау-1» в сорок четвертом году. Сто девятый маршрут шел вверх по Семли-роуд и потом по Лондон-роуд через Стритем, Брикстон и Кеннингтон к Вестминстеру, поэтому мне не составляло труда навещать дядю Джима на Даунинг-стрит. К северу от нас был Брикстон. У мамы в Брикстоне не осталось ни одного знакомого, все ее родственники переехали из Тутинга. К тому времени старый Тутинг исчез. Ее семейство проживало в одном из лучших домов на Гаррет-лейн. Что касается семерых ее братьев и сестер, то сестры вышли замуж, брат Оливер записался во флот, а Джим поступил на государственную службу и работал сначала в Министерстве финансов, потом в Министерстве иностранных дел, а после стал работать у Черчилля. Старший брат Альберт стал тренером по боксу в спортзале где-то на границе с Кентом. Еще он, кажется, разводил борзых около Бекнема. Как большинство жителей юго-запада, я знаю очень мало о лондонцах юго-восточных. Сын Альберта стал дипломатом, дочери ушли в медицину. Одна была замужем за редактором «Таймс», и мама настаивала на том, чтобы я поговорил с ней насчет моей дальнейшей журналистской карьеры. Конечно, странно, что мои родственники принадлежали к разным классам — низшему, среднему и высшему. Ведь в нашем роду были даже французские аристократы: тетя моего отца, Софи, вышла замуж за какого-то барона и умерла в Париже. Перед моими детскими глазами проходило множество взаимоисключающих социальных ролей, и порой я впадал в отчаяние, пытаясь понять, где же мое собственное место, как я должен себя называть, чем заниматься? Образование мое было неполным. Из школы меня выгнали очень рано, и я получил самый минимум знаний. Я не был уверен даже в мамином семейном положении. Дядя Оливер полагал, что ее содержал какой-то богатый бизнесмен, который и платил за мое обучение. Но она мне сказала, что за школу, втайне от тети Айрис, заплатил дядя Джим. Как бы то ни было, но там я познакомился с Беном Френчем. Мы дружили до тех пор, пока он, перебрав пива, не кольнулся ларгактилом. После этого он умер.
Едва я вернулся домой, как меня записали в одну жуткую частную школу, во главе которой стояли две дамы, любившие являться в класс в форме Женской добровольной службы. В классе мне не давали житья братья Ньюбай. Учителя ставили их нам в пример, на деле же это были два законченных садиста. Помню, как мы торжествовали, когда младшего Ньюбая, Криса, повесили за участие в убийстве полицейского. К тому времени он был уже достаточно взрослым, чтобы получить смертный приговор. А когда его старший брат Дерек получил в Копенгагене пожизненный срок за непредумышленное убийство своей подружки, все мы, настрадавшиеся от них, испытали чувство глубокого удовлетворения. Наши учителя были явно ошарашены, но предпочли не вспоминать, что когда-то настаивали на том, чтобы мы подражали этим братцам. Помню, как мама стояла на крыльце нашего дома на Семли-роуд и с одобрением смотрела, как Крис Ньюбай снимает школьную фуражку, приветствуя викария. Я не мог ей сказать, что не ношу свою, потому что Крис в нее помочился.
Мы с Джозефом Киссом стоим у ворот того самого дома на Семли-роуд, где я вырос. За моей спиной клочок залитой солнцем зелени и кирпичная церковь.
— Ты был здесь счастлив. Ведь был же?
Движения его трости вторят очертаниям неописуемо красивой загородной виллы, старых деревьев, роз, вьющегося по деревянной ограде дикого винограда. Нас окружает тишина и покой.
— Я был счастлив, — говорю я, — всю жизнь, пока не случилось то, что случилось. Ну, ты знаешь, иначе мы бы не встретились.