Лондон, любовь моя
Шрифт:
О боже, огонь не причиняет боли.
А женщины? Они подошли бы ему больше, чем мне. Пустить бы их по рукам.
Артур Партридж садится на край дивана между Маммери и Мэри Газали и описывает некое существо, которое, как он прекрасно знает, не существует в природе, но которое тем не менее он случайно проглотил, когда замешивал тесто для булочек с отрубями по специальному рецепту. Маммери не настолько глуп, чтобы доставать записную книжку. Как обычно, ему достаточно лишь запомнить все интересные детали. В случае Партриджа их не так много. По мнению Маммери, ему не хватает настоящего воображения. И чувства реальности. Рассказ парня грешит той банальностью, которая часто позволяет отличить просто сумасшедшего от того, кого коснулся «перст божества», то есть от того, кого мисс Хармон порой называет «особенным».
Приходские архивы. И прошлого не вернуть. Все смешалось и жанры — в том виде, как мы их понимаем. Да, вскричал Робер Дюбесси, мы должны принести хаос. В этом их единственное спасение. Он вспомнил картинку в журнале, который читал отец: дьявол за стаканом вина. «Веселитесь, пока живы, настрадаетесь в аду!» Больше всего ему запомнились зеленоватая лапа дьявола на фоне алого пламени и монетка. Пять пенсов, шесть было бы лучше. Обед десять пенсов. Далеко не уедешь. Как звали паренька? Симон? Сначала он съездил на Варфоломеевскую ярмарку, потом уехал обратно в Морден, это, должно быть, в День желудя.
Наступает черед анализа рассказов, самопроверки и, наконец, предложения доктора Сэмита подумать о том или ином в течение предстоящей недели. Все отвечают по-разному: кто послушно, кто язвительно, другие равнодушно, один или двое — патетично. Мистер Партридж говорит очень мало. Мистер Пападокис мрачен и загадочен. Элли снова пускает слезу, но потом сообщает, что чувствует себя гораздо лучше. Мистер Харгривз сердится напоказ, но на самом деле гнев его уже иссяк.
Когда все позади, Джозеф Кисс величественно тянется за пальто.
— Ну что, Дэвид, не терпится вернуться на набережную?
— На набережную! — Маммери испытывает мгновенное счастье. — К моим воспоминаниям. К налетам, ракетам. О да, конечно.
Мэри Газали с удивлением оглядывается на него.
Дэвид Маммери
Маммери написал: я родился в Митчеме, между аэродромами Кройдон и Биггин-Хилл, примерно за девять месяцев до начала бомбежек. Мое первое ясное воспоминание: дождливое предрассветное небо, рассеченное прожекторами, на фоне серых аэростатов лучи света похожи на пальцы, дергающиеся в предсмертной конвульсии, а в небе вяло кружат «спитфайры» и «мессершмиты», их стрельба похожа на лай усталых собак.
Самые счастливые годы моего детства — это годы войны. Днем мы с приятелями охотились за обломками подбитых самолетов, обследовали руины домов и сожженных фабрик, перепрыгивали между чернеющими стропилами через провалы в три или четыре этажа. По ночам я спал со своей мамой, очень красивой. У нее были ярко-синие, но близорукие глаза и больное сердце. Стальной щит моррисоновского укрытия служил нам обеденным столом.
В нашей семье военных не было. Мой отец, мотогонщик Вик Маммери, выучился на инженера-электрика и работал на оборонное ведомство. Он был обаятелен, с приятной внешностью, так что дамы ему прохода не давали, особенно если знали о его довоенной славе. Дождавшись конца войны, он бросил маму, и она долго старалась от меня это скрыть. Позже она объясняла это тем, что в те времена у всех детей отцы часто подолгу бывали в отъезде и она думала, что я не замечу его исчезновения. Кажется, ей не пришло в голову, что я мог недоумевать, почему мой отец ушел в то время, когда у других детей отцы, наоборот, возвращались с фронта.
Я появился на свет в маленьком доме, на ничем не примечательной улочке под названием Лобелиевый бульвар. Роды принимал доктор Гоуэр, валлиец и довольно посредственный специалист, что не мешало моей маме буквально
А летом — бесконечный зеленый луг, за Митчемом, с мягкой зеленой площадкой для гольфа, рощицами, болотцами, с прудами, по которым, особенно после поражения Люфтваффе в «Битве за Британию», плавали цилиндрические спасательные плоты и военные надувные лодки, обсаженными рядами тополей, кедров и, конечно, вязов. Там были деревянные пешеходные мостки через железную дорогу, были песчаные лощины, где я валялся целыми днями напролет и никто меня не замечал. Кажется, я так и не узнал, где кончается этот луг. Не считая двух маленьких рощиц, которые я обнаружил спустя уже не один год, между Лондоном и Кройдоном не осталось ничего, напоминающего мое детство. С ростом числа железнодорожных пассажиров, в большинстве своем представителей среднего класса, вокруг Коммона протянулись тысячи одинаковых улочек с одинаковыми особнячками, связывая его с Кройдоном, Саттоном, Торнтон-Хитом, Морденом, Бромлеем и Льюисхэмом, превратившимися теперь из отдельных городков в пригород, в Зеленый пояс Лондона, цветущий садами Суррея и Кента.
Школа, наверное, стала бы для меня лучшим развлечением, если бы еще до школы я не научился читать. А так я скучал на уроках, и к тому же нас неважно кормили. Через неделю я отказался ходить в столовую, и учитель потащил меня к директрисе. Миссис Фаллоуэл сидела с одного края стола, а меня посадили с другого. Среди ее бумаг и контрольных работ поставили мою тарелку, в которой лежали холодный, серый, затвердевший фарш, бледная капуста и водянистое картофельное пюре. Я и сейчас чувствую его запах и содрогаюсь, а тогда меня вырвало прямо на ее стол. Миссис Фаллоуэл, с осуждением глядя на меня, завела речь о голодающих детях России. Те, кто помнил довоенные времена, когда еды было вдоволь, приучили себя относиться к продуктам экономно. А на моем веку были только продуктовые карточки и то, что называлось дефицитом. Соответственно, я принадлежал к самому здоровому поколению британцев. Я не оговорился. Я никогда не понимал, почему взрослых приводит в такой восторг тушеная крольчатина, котлеты, даже шоколад. Всю войну моя бабушка варила голубей, которых ее огромный кот Нерон ловил на крыше. Еще одно раннее воспоминание: птичье крылышко, торчащее из пирога. Как-то весной сорок пятого, к счастью в воскресенье, когда занятий не было, нашу школу снесло с лица земли прямым попаданием «Фау-2», и я опять оказался на свободе.
Мама родилась в Митчеме, и прежде чем ее семья переехала поближе к Южному Лондону, где из окон дома был виден Брикстон, успела хорошо узнать и митчемский луг, и поле с лавандой, и местную ярмарку с цыганами. Она говорила мне, что их дом из желтого кирпича был выше других домов по соседству. К входной двери нужно было подниматься по лестнице, а это означало, что в доме был цокольный этаж и, следовательно, возможность держать постоянную прислугу. Однако все работы по дому дедушка выполнял сам, попутно зачав тринадцать детей. Восемь из них дожили до войны, пятеро стойко перенесли ее тяготы, трое живы по сей день.
Наши предки, включая евреев-сефардов, ирландских жестянщиков, французских гугенотов и англосаксов, были окружены смутными легендами, может быть, потому, что в истории нашей семьи далеко не все ясно. Поэтому я выделяю прежде всего предков по материнской линии. Считается, что мы похожи на ирландцев. У мамы были черные как смоль волосы, замечательные глаза и нежная розовая кожа, а вот ее сестры были огненно-рыжими.
В тридцатых годах дед запил, и бабушка выгнала его из дому. Он снял квартирку в Херн-Хилле, и все ждали его скорой смерти. Он был профессиональным пекарем и писал для отраслевых журналов. «Вот от кого ты унаследовал свой талант». Он очень любил маму, умер не от пьянства, а от эмфиземы легких. Семейное предание гласит, что он был игроком и проиграл несколько состояний. Поддержание нашего статуса в большей степени зависело не от нашего реального положения, а от мифического прошлого.