Лорд и егерь
Шрифт:
Английский ландшафт уже давно — часть цивилизации; он давно стал продолжением внешности и характера человека, среди него поселившегося. Эта антропоморфность и чувствовалась в некоторой вольности и хаотичности усадебного ландшафта поместья Эдварда. Знаменитое своими церковно-католическими связями по материнской линии и армейскими — по мужской, это семейство — одно из богатейших в южной Англии (предки лорда Эдварда были совладельцами оружейных заводов и поставщиками фазанов к королевскому столу, а позже удвоили капиталы, вложив деньги в производство собачьих консервов). Несколько обедневший с годами, этот аристократический род сумел тем не менее сохранить достойные отношения со своими вассалами и йоменами, поныне проживающими на поместных землях лорда, принося вполне приличный годовой доход в виде ренты и за счет сдачи коттеджей внаем. Благодаря природной толерантности семейства, добросердечности и готовности к компромиссам большинство лесных угодий лорда не были разорены в ходе бурной и порой кровавой истории Кента; а фазанья охота, процветающая в поместье уже которую сотню лет, до последнего времени считалась лучшей в округе. Особенно славились местные егеря, служившие семейству лорда Эдварда целыми
Непринужденность в поведении флоры и фауны несомненно чувствовалась в густых лесных зарослях перед домиком бывшего егеря — где в прекрасной по своей запутанности чащобе сплелись и плющ, и вьюн, и рододендрон, как в оргиастическом объятии, вокруг мощных вязов и платанов, предоставленные лишь самим себе и оглушительному щебету птиц. Новый, нынешний егерь, как, впрочем, и лесники поместья, не имели права расчищать этот лесной ералаш, сохраняя его как некий заповедник. Этот лес отделял домик бывшего егеря от трехэтажного, похожего на усадебный дом, особняка, где до сих пор, не приходя в сознание, отходил от инфаркта (едва не оказавшегося фатальным) человек, называющий себя лордом Эдвардом. Перед входом в егерский домик рос гигантский экземпляр местной флоры — полудерево, полукуст той садово-лесной особи, что в России назвали бы черемухой. Но не на этот ностальгический вывих английской флоры глядел один из трех русских гостей поместья, Феликс, в то утро поздней осени 1976 года. Кто бы мог подумать еще пару лет назад, что они соберутся за одним столом в барском поместье английского лорда? Как и сама встреча, столь же нереальной казалась еще недавно им самим география эмигрантских маршрутов этих трех бывших москвичей: Феликс, человек театральных амбиций, успел прописаться в Иерусалиме, откуда сбежал в Лондон через Верону; Виктор, профессиональный диссидент, приземлился в Лондоне, выброшенный в Вене прямо из камеры Владимирской тюрьмы, а Сильва, знаток Тернера из музея им. Пушкина, неожиданно для себя воспользовалась семейными связями с членами шотландского клана, из тех патриотов Шотландии, что предпочитают благополучно томиться вдали от своей непритязательной родины в лондонском изгнании.
Все трое оказались в Англии благодаря усилиям их благодетеля, лорда Эдварда, которого никто из них вроде бы никогда не видел. Или же все-таки видел? «Типично советское отношение к происходящему», — думал, глядя на них, доктор Генони, личный секретарь лорда. Этих русских пригласили в шикарный санаторий, чтобы дать им возможность разобраться в мистической сущности их спасителя и в собственной загадочной судьбе; вместо этого они тут же стали сводить друг с другом старые московские счеты.
2
Третий лишний
«Узнав о приближении холеры, мы в ужасе воскликнули: Конституция в опасности! Не теряя времени, мы обратились к представителям всех политических партий, дабы выяснить их взгляд на этот предмет и узнать, какой тактики они намерены держаться по отношению к азиатской гостье». Зачитывая открытку Авестина ко дню рождения Виктора, Мигулин (учитель английского и театральный мэтр Феликса), как всегда, иронически поблескивал очками, перекладывал ногу на ногу, ерзал на стуле, выискивая сценически наиболее выгодную позицию, дирижировал самому себе правой рукой (в левой была открытка), поводил, как будто подчеркивая то или иное слово, бровями. Он был человеком иного поколения, лет на двадцать старше Сильвы и Феликса, но, несмотря на седину и изможденное лицо, создавал вокруг себя атмосферу чуть ли юношеской оживленности и приподнятости.
Вся эта риторическая жестикуляция была излишней: текст самодельной открытки Авестина (выклеенный на куске картона обрывок страницы из иллюстрированного приложения к дореволюционной газете «Русь») в те горячие московские денечки настолько говорил сам за себя и был настолько к месту, что в комментариях не нуждался.
Во-первых, дата номера газеты — 6 августа (по-старому) — совпадала с днем рождения Виктора. Во-вторых, 6 августа по-старому — как нам известно из стихотворения Пастернака — это празднование Преображения Господня, при этом день рождения Виктора в то роковое московское лето решили отпраздновать на квартире Феликса, то есть на Преображенке (церковь Преображения Господня у метро «Преображенская площадь»). Но главное, «холерная» открытка от Авестина пришла в разгар эпидемии холеры. Эпидемия началась, как всегда, на побережье Черного моря. Кольцо вокруг Москвы, по общему мнению (и воображению), сжималось, первым свидетельством чего было исчезновение из продмагов соли, мыла и дрожжей. Интеллигенция отделывалась остротами насчет того, что самое верное средство от холеры и чумы — водка. Употребление водки в то лето, несмотря на удушающую жару, возросло чуть ли не вдвое, что, в свою очередь, удваивало лихорадочность атмосферы их встречи в то апокалипсическое лето московских 70-х. Сейчас, с дистанции в десять лет, та встреча в честь тридцатилетия Виктора гляделась чуть ли не последней попыткой сохранить в их отношениях умирающий дух прежней Москвы, где шутки, повести смешные, рассказанные старшим поколеньем, ответы острые и замечанья, столь едкие в их важности забавной, застольную беседу оживляли и разгоняли мрак. Все, казалось бы, располагало к прежней атмосфере дружеского застолья, да и не было посторонних — одни, можно сказать, родственники, Феликс, конечно же, как хозяин дома, Сильва — женщина клана. И Мигулин с Авестиным — учителя и наставники Феликса и Виктора с университетских дней. В старинном соперничестве между Авестиным и Мигулиным и, соответственно, между Виктором и Феликсом была удивительная симметрия, как будто внутренние противоречия некоего единого мозга, ума, души отражались и проходили эхом сквозь дальнейшие поколения. Сильва с удовольствием предвкушала словесное фехтование привычного дружеского застолья. Но даже сама симметрия этой дружеской конфронтации стала проявляться тенденциозно неправильным образом; не было практически никаких шансов увидеть в этот вечер ни Авестина, ни его альтер эго Виктора. Авестин находился на принудительной госпитализации в психбольнице, а диссидентские маршруты Виктора были как всегда до неразрешимости запутаны. Их кресла стояли пустыми.
Феликс и Сильва сидели за кухонным столом у окна в ожидании Виктора, как будто пытаясь выследить его среди вереницы крупноблочных многоэтажек, маячивших за окном как бесконечный караван верблюдов на белесом от жары горизонте. Кто бы мог подумать тогда, в горячие — еще и в буквальном смысле — московские денечки, что метафора верблюдов на горизонте в глазах Феликса однажды материализуется посредством израильской визы? Кто тогда мог подумать, что случайные совпадения в глазах героя как персонажа станут сюжетными законами судьбы героя как человека? Не сам ли Феликс сопоставлял несопоставимое, загоняя себя случайными совпадениями в ловушку судьбы?
Они сгрудились вокруг кухонного стола, трое совершенно разных людей, прижатых друг к другу давящей духотой и духом диктатуры за окном.
Высланный после очередной посадки за сто первый километр, Виктор, судя по всему, не мог прорваться на празднование собственного дня рождения через карантинные заслоны. В Москву он в последнее время наезжал раза три подпольно, нарушая паспортный режим. День рождения решили отпраздновать интимно у Феликса, потому именно у него в квартире останавливался теперь Виктор. У себя дома — то есть на квартире отца в Бескудникове — он останавливаться, естественно, не мог: с первым же обыском и арестом отец его проклял, заработав при этом инфаркт, и непременно донес бы на него в милицию, вздумай Виктор нелегально объявиться в Москве. Сильва же проживала в коммуналке в районе Новых Черемушек — тоже не самое идеальное место для ссыльного диссидента. С отбытием Людмилы — бывшей супруги Феликса — в Израиль вторая комната в квартире Феликса — их бывшая спальня — пустовала, казалась Феликсу зачумленной; он был страшно рад, когда Виктору с Сильвой понадобилось место для ночлега. Однако шансов на появление Виктора в тот раз в Москве было маловато. В те холерные дни билеты даже на электричку, по слухам, продавали только по спецразрешению и с предъявлением паспорта.
Как будто подменяя Виктора по этому торжественному случаю, на его любимом кресле красовалась заграничная посылка, с иностранными марками, штампами и штемпелями, исписанная загадочными надписями цветными фломастерами. Этот подарок из-за границы, картонный ящик, заведомо скрывал в своих недрах дотоле неизведанные прелести, недоступные обычным советским гражданам. Эта недоступность строго охранялась Каштанкой, почти еще щенком — псиной Виктора, вместе с ним переселившейся на квартиру к Феликсу. Ирония ее присутствия в квартире заключалась в том, что Каштанку видели здесь чаще, чем Виктора, — в те дни, как, впрочем, и всегда. Виктор был в бегах. Неказистая на первый взгляд, с подпалиной у правого глаза, Каштанка стояла на страже инвалютной экзотики с рьяной одержимостью новообращенного: подобное задание выпало ей впервые в жизни. Она сидела, не двигаясь с места у кресла, зорко озираясь вокруг, как главврач, оглядывающий больничную палату. Как только кто-нибудь из присутствующих протягивал руку, чтобы пощупать посылку и воочию убедиться в существовании потустороннего внешнего мира, Каштанка начинала рычать, скалить зубы и нервно колотить обгрызенным хвостом по полу.
«Партия большевиков, в лице Ленина, заявляет следующее», — продолжал зачитывать политический памфлет столетней давности, посвященный появлению в России «азиатской гостьи», Мигулин: «Все зависит от меньшевиков. Если они будут агитировать за холеру, то мы сочтем себя вынужденными объявить ей бойкот, и наоборот». В свою очередь, меньшевики, в лице Мартова, заявили: все зависит от большевиков. Если они объявят бойкот холере, то мы будем вынуждены агитировать за нее всеми силами, и наоборот. А князь Трубецкой высказался следующим образом: Я — мирообновленец. Мой идеал — мир и спокойствие. Самый же прочный мир и полнейшее спокойствие существует на кладбище. Может ли наша партия считать холеру своим врагом? Наоборот, мы считаем ее лидером нашей партии. Яснее всего сформулировал свою позицию лидер черносотенцев, доктор Дубровин: «Холера, милостивый государь, это гостья из Азии, а не какая-нибудь европейская штучка вроде парламента или конституции. Азия нам всегда посылала свои лучшие дары. Она дала нам кнут, дыбу и плаху; Азия, наконец, дала нам татар, которые, позабыв обиду, нанесенную им либеральным и мягкосердечным Иоанном Грозным в Казани, сделались истинно русскими людьми. На последнем заседании мы решили послать холере значок Союза Русского Народа…»
Как уместно и как вовремя Авестин (итальянский учитель Виктора по университету) переслал эту открытку. Хотя в те дни он был заключен за свой антисоветский пиранделлизм в стенах больницы им. Ганнушкина, неподалеку, на Матросской тишине, где ему в психиатрическо-тюремной тишине отбивали инсулином, казалось бы окончательно, всякую способность мыслить. История КГБ и судебных процессов в СССР разбиралась в его неподражаемом опусе как еще одна пьеса Пиранделло, с пресловутым отсутствием границ между сценой и залом, где режиссеры — советские следователи, подмостки — это зал суда, а актеры — участники судебных процессов, с присутствием зрителей в случае процессов показательных и в виде генеральных репетиций в случае закрытых процессов; с этой точки зрения вся страна превращается в конце концов в некий гэбистский вариант пиранделлизма, где все больше и больше зрителей становятся актерами, и так далее. Сейчас все это антисоветское остроумие звучит довольно натянуто и банально; но тогда, в то чумное московское лето, об авестинском эссе говорили все, но читать давали лишь особо допущенным; в связи с приездом американских сенаторов Москву очищали от нежелательных элементов, и Авестин пострадал одним из первых. Еще с пятидесятых сталинских годов, после пребывания в Ленинградской тюремной психбольнице, он состоял на принудительном учете в районном психдиспансере, и поэтому на этот раз его очень быстро упекли с милицией в Ганнушкина, неподалеку от Преображенки, на Матросской тишине.