Лорд и егерь
Шрифт:
Спектакль о сумасшедшем, разыгрывающем из себя сумасшедшего, поставленный в сумасшедшем доме режиссером, объявленным властями сумасшедшим, не подражание ли это маркизу де Саду, ставшему руководителем любительской театральной труппы, набранной из пациентов тюремной психиатрической клиники Шарантон. По крайне мере в ЛТПБ, в связи со спектаклем Авестина, творился жуткий ажиотаж. Все всё воспринимали на свой счет. Тут речь шла уже не о подтексте, тут сам текст был сплошным подтекстом. Еще бы, когда по сцене ходит врач-психиатр, обращающийся в зал, где сидит врач-психиатр. Напряжение достигало пика, когда врач-психиатр на сцене предлагал излечить псевдо-Генриха, вернув его в ту точку его жизни, в ту точку отсчета времени, после которой он якобы и свихнулся. Для этого врач предлагает подменить портрет бывшей любовницы-изменницы, герцогини Матильды, живым прообразом этого портрета — дочерью герцогини, похожей как две капли воды на свою мать в юности. Когда герой, Генрих, входит в коронный зал, она должна выйти из портретной рамы, «вступив» в жизнь, и вытолкнуть таким образом героя из «рамок» безумия. Самое замечательное, по словам Мигулина, что спектакль был поставлен в «мужском отделении» психбольницы. Герцогиню в советском сумасшедшем доме
С каким восхищенным взглядом, раскрыв рот, следил Феликс за каждым словом и жестом Мигулина. Жертва, извиняющая собственных палачей тем, что излагает обстоятельства казни как смехотворный до нелепости фарс — вот что восхищало самого неподготовленного слушателя этих психиатрических рассказов. Одна концовка чего стоила: как под гром аплодисментов после конца спектакля стали разводить участников представления по отделениям, и выяснилось, что все актеры Авестина, изображавшие убийц душевных, духовных, осуждены были в свое время и попали в психбольницу после судебной экспертизы как убийцы буквальные; один в припадке детской обидчивости зарубил топором папу с мамой, другой отравил жену, третий задушил своих детишек — очень талантливые актеры. Они выходили и раскланивались, потом на них надевали наручники и уводили куда-то за тридевять замков, в преисподнюю. Поражала готическая дуальность, двухэтажность этого мира, где был свой этаж — Рай — для политзаключенных больницы, и нижний этаж — Ад — для психов-уголовников. Но и рай и ад были разными аспектами одной, единой и неделимой тюрьмы; шизофреническая разделенность на ад и рай и позволяла считать тюрьму еще и сумасшедшим домом. Тому, кто не сошел там с ума и все запомнил, все запомнил и уцелел, уцелел и вышел на волю, вышел на волю и способен был обо всем этом рассказывать — такому рассказчику хотелось аплодировать. Невидимые аплодисменты Феликса переходили в неслышные овации. Лишь Каштанка, по глазам и по дыханию, что ли, чувствуя возбуждение присутствующих, радостно залаяла. Взялись за рюмки, и тут выяснилось, что водка кончилась, Феликс двинулся было к картонному ящику — посылке на имя Виктора Карваланова — а что, если там бутылка? Но встреченный рычанием и оскалом Каштанки, отдернул руку и решил сбегать за водкой в соседний продмаг. Кроме всего прочего, у всех кончились спички.
Феликсу показалось, что отсутствовал он всего ничего. Может быть из-за толкучки и галдежа в винном отделе продмага, он вернулся в квартиру все такой же возбужденный и оголтелый, что и полчаса назад, когда он выбежал за водкой. Казалось бы, ничто не изменилось ни в ландшафте кухни, ни в пейзаже за окном. Необычен был лишь оглушительный лай Каштанки, когда он открывал дверь: к этому лаю он никак не мог привыкнуть. Феликс осведомился, не звонил ли Виктор, и с праздничной поспешностью стал разливать водку, предвкушая продолжение мигулинских разговоров. Однако что-то изменилось в Мигулине. Он как будто опьянел, сник, что ли, уставший и обрюзгший. Он пытался встряхнуться, поднял рюмку водки, начал говорить что-то путаное и несуразное, снял очки и снова надел, как будто в смущении. Есть два вида надувательства: актерство и артистизм. В Мигулине вдруг проявился дешевый комедиант; это была уже не экзотическая манера подачи речи, а затянувшаяся выходка, без претензии на натуральность и достоверность. При этом обнаружилась у него на подбородке суточная небритость, седоватый ежик, как будто перекочевавший с чужого затылка, приставной ком неживой щетины, маскарадная накладка, клеем пахнущая.
Как будто перепутанная в этом маскараде волшебная трость — жезл председателя церемоний — перешла в руки Сильвы, как будто она вобрала в себя весь напор мигулинских слов и трансформировала его в некое телесное электричество, внутренний жар. Ее крепкое, хорошо скроенное, как у жокея, тело и мальчишеское лицо делали ее моложе Феликса и Виктора, ее однолеток. Она сидела на кухонном диванчике по-турецки, скрестив ноги, с ребячливо полуоткрытым — от жары, по-собачьи — ртом и влажной прядью челки. Феликс не мог не заметить этой метаморфозы; от грустной, загнанной лошади к фыркающей, готовой загарцевать, норовистой кобылке, — но перемены этой он не осознавал. Он просто-напросто не мог оторвать от нее глаз. Сильва отвела взгляд, облизнула губы, поежилась и стала машинально, заполняя внутреннюю паузу, шарить по столу в поисках спичек. Феликс хлопнул себя по карману, доставая только что приобретенный в продмаге коробок; он был горд своей расторопностью. Сильва еще раз вспомнила про услужливость, снова поправила себя, осознав эту услужливость как мимикрию, обожание чужой природы и стремление слиться с этой чуждостью; и снова мысль опробовать эту иную близость, новую чуждость посетила ее ленивое воображение. Она перехватила брошенный, как будто наискосок, взгляд Мигулина и отвернулась от собственного облачка сигаретного дыма.
Что-то явно произошло в этой комнате, пока Феликс отсутствовал. Мигулин на мгновение как будто вновь обрел прежнюю живость речи и взоров. Заключительная, под занавес, история была про спички в психбольнице. Курить в больничной палате, естественно, запрещалось. Спички отбирались. Курить можно было по секрету под одеялом (на случай, если санитарка заглядывает в дверной глазок), но для этого нужно было припрятать спички. Все изгалялись как могли, но Авестин сказал, что это все глупости. И изложил свою теорию, как прятать предметы. Идея состояла в следующем: человек не понимает самого очевидного. «Но сложное — понятней — понятней им», по Пастернаку. Точно так же мы не замечаем того, что лежит на самом видном месте. Звучало убедительно. Авестин прошел по всем койкам и собрал все спички до единой в один большой коробок. Этот коробок он положил на тумбочку в центре палаты. На самое видное место. Понятно? Вошла санитарка. Оглядела палату зорким взором. Поправила простыню там, подоткнула одеяло тут, стряхнула крошки с подоконника, подошла к тумбочке в центре палаты. Взяла в руки коробок, тряхнула его, громыхнув, — убедилась, что там есть спички, пожала удивленно плечами и сунула коробок в карман халата. Уходя, как и следует, заперла за собой дверь. Все набросились на Авестина. Но Авестин был непоколебим; значит, сказал он, тумбочка в центре палаты была не самым видным местом. Самым видным местом в палате был, конечно, Авестин. Но с тех пор ему уже никто не доверял спичек. Не доверял.
Свет вечернего зноя отражался оконными стеклами и, падая на радужную оболочку глаза, отражался, как от зеркала, стреляя обратно. Мигулин посмотрел на Феликса, но как будто не видел его: глаза собеседника были для него лишь зеркалом, поставленным перед самим собой. Зрачки Мигулина потускнели, замаячили, как в бинокле, дальнозоркими неглядящими линзочками. Мы не замечаем того, что больше всего бросается в глаза. В глаза не видим. Он стал откланиваться: за окном урчало заранее вызванное такси.
Трудно сказать, почему с уходом Мигулина видимый конец праздника стал в то мгновение ощущаться как начало некой другой жизни, как некое освобождение — от наставнического, учительствующего присутствия Мигулина? Или стало ясно, что Виктор уже не появится и они одни, вдвоем в этом многонаселенном белом крупноблочном корабле, плывут сквозь холерную московскую знойную ночь без руля и без ветрил? Куда ж нам плыть? Было ли это прекрасным в своей окончательности ощущением полной непринадлежности к миру за окном? Свобода как безответственность, безответственность от неприкаянности, не в этом ли был пафос того пира во время холеры?
У обоих, во всяком случае, было на уме одно и то же: оба с вожделением взглянули на заповедный картонный ящик с интригующими иностранными наклейками и английскими надписями. Из-за этих надписей, почтовых марок, наклеек и перечеркнутых адресов коробка гляделась как произведение поп-арта. Этот музейный экспонат охраняла Каштанка. Посылка вначале пришла на адрес Виктора в Бескудниково, но отец явно отказался принимать дары иностранных волхвов и переадресовал коробку на адрес Феликса — но не сразу: посылка была, судя по штемпелям, отправлена из Англии под Новый год и все эти месяцы провалялась неизвестно где — то ли в коридоре отцовской квартиры, то ли в «Черном кабинете» Главпочтамта. Сильва сказала, что поскольку последний указанный на коробке адрес — феликсовский, он имеет право вскрыть посылку когда ему заблагорассудится, и почему бы не сейчас, когда выпивка кончилась, а там, м. б., бутылка шотландского виски? Если бы Виктор узнал, что они на его день рождения остались без выпивки, он первым бы потребовал вскрыть эту коробку, кому бы она ни принадлежала. Однако Каштанка была, очевидно, другого мнения, потому что довольно агрессивно начинала рычать, как только кто-нибудь приближался к коробке. «Откуда ей известно, что посылка — на имя ее хозяина? Она что у него, грамоте обучалась?» — сказала Сильва и предложила бросить монетку: вскрывать или не вскрывать. Каштанка стала радостно бить хвостом по полу: то ли одобряя это решение, то ли испытывая чувство вины за проявленную мгновение назад агрессивность. Все трое попытались поймать взлетевшую в воздух монету, Каштанка прыгала вокруг, радостно повизгивая, их руки коснулись, и ладонь вошла в ладонь, прикрыв и орла и решку.
«Сыр. Неужели стух?» — обескураженно пробормотал Феликс, вскрывая жестяную «обойму» с сырной головкой, с янтарной желтизной и старческими, венозными и аристократическими, голубыми прожилками. «Дурачок», — сказала Сильва, нюхнув резкого дурманящего аромата: «Это не гниль. Это настоящий рокфор». Согласно этикетке сыр оказался не рокфором, а истинным английским стилтоном — обязательным в конце праздничного обеда в Рождество. Да и вся посылка, как выяснялось из вложенной в коробку праздничной открытки, была новогодне-рождественским подарком — несколько, правда, запоздавшим — Виктору от лондонской организации Amnesty International. Международной Амнистии. И еще говорилось, что некий лорд Эдвард собирается посетить Виктора зимой (и дальше чернила расплылись, как будто специально замазанные почтовой цензурой). Лорд, судя по всему, так и не объявился, возможно, перепутал адрес или же решил отложить поездку на год. Но лорды в те годы мало интересовали москвичей. Гораздо интереснее, что к английскому стилтону полагался португальский порт, портвейн. Бутылка черного стекла была на радость литровой. Возбужденные, они подхватили коробку и перенесли ее, как награбленное добро, из загаженной кухни и комнату Феликса. Движимые не столько голодом, сколько любопытством, они пытались выковыривать сыр пальцем, но он оказался слишком мягким и липким. Сильва принесла из кухни ложку, и они стали выедать сыр, кормя друг друга из одной ложки и заливая его жгучим портвейном.
«Не знаю, как насчет сыра, но джинсы за лето не могли протухнуть», — сказала Сильва, продолжая копаться и содержимом коробки. Она стала примерять мятые джинсы, сбросив с себя юбку — совершенно бесцеремонно, не обращая внимания на скользнувший по ее телу взгляд Феликса. Сквозь белые полупрозрачные трусики как будто пробивалась курчавость лобка. Джинсы еле налезли, но не застегивались на обнажившемся животе. Разгульным жестом, отхлебнув из бутылки портвейну, Сильва пошарила наугад в коробке и вытащила пакет с чем-то гремящим и грохочущим внутри, тряхнула его как погремушку, дно пакета прорвалось и по полу, по всей комнате раскатились орехи. Они уже давно не видели китайского арахиса, да и грецкий орех был редкостью; но тут, как в пещере Аладдина, по полу рассыпались драгоценными камнями и лоснящийся кожурой фундук, и лопающиеся от напряжения фисташки, и пористые дольки миндаля, и — уже совсем невиданные в Москве — геометрические ромбы бразильского ореха, и, как будто ваксой начищенные, туфельки южноамериканского пекана. Сильва с Феликсом, весьма нетрезвые, уселись на пол среди этого богатства, перебирая, пересыпая орехи из ладони в ладонь, разглядывая на свет, пробуя на зуб, как золотую монету. Вместо молотка они передавали друг другу старую бронзовую чернильницу в виде бюста Пушкина (отклоняющаяся вдохновенно голова служила крышкой). Они выбирали с тщательной очередностью, без повторов: грецкий, бразильский, пекан, миндаль, фундук — без пропусков. Трудней всего раскалывался бразильский орех, из-за своих ромбических ребер, и, как ни странно, фундук — вылетал, выскользнув под ударом, как пуля. Занятие было рискованным и опасным: можно было размозжить палец. Перед каждым ударом оба сдерживали дыхание, переглядывались друг с другом как заговорщики, и каждый расколотый орех воспринимался как общая победа.