Лотерея "Справедливость"
Шрифт:
Машина скользила по вечерним улицам. Где-то над головой проносились фонари. Весна.
Несколько цветущих деревьев выбежало на край проезжей части, голосуя худыми ветвями.
Весна, начало которой Алекс прозевал. В которой для Алекса не было места.
Весна прибегала к уверткам.
Его снова замутило. Углекислый воздух машины; мрачный цветущий город.
Батыр включил радио. Женский голос закричал:
— Сейчас мы в белом танце кружимся! Я знаю, мы с тобой подружимся! А ночью мы с тобой останемся! А утром навсегда расстанемся! А, а!
— Вот и умница, — отвечал
Почему же у него так все сложно? Почему весна летит куда-то за окном без него и сыплет свои лепестки на голову других, вот этих самых “кружимся-подружимся”? Почему в его постели все еще зима и ничье тепло не растопит колючие сугробы простыней?
Алекс открыл окошко. Вместо весны ворвался мутный асфальтово-бензиновый ветер. Алекс зажмурился.
К счастью, они уже сворачивали к нему в переулок.
Батыр слушал песню и улыбался.
Содрав с себя пропахший куревом костюм, Алекс бросился в ванную. Рубашка, холодная змея галстука... Майка... Вода бросилась на него, горячая, с родным запахом ржавчины и хлорки. Алекс дышал, ловил губами горькие капли.
Отпустило...
И песня, которой он заразился в машине, тоже как-то размякла и сползала с тела липкой, назойливой этикеткой.
Тихо пели водопроводные трубы, гобои, флейты.
“Вихрем закру-ужит белый та-анец... Всех нас подру-ужит белый та-анец”, — напевал Алекс, намыливая живот.
Нет, это уже была другая песня. Совсем другая песня. Почему он ее вспомнил?
Он услышал ее когда-то давно...
На растрескавшейся танцплощадке горного Дома отдыха. Площадка была пустой, только два-три скворца клевали солнечные пятна. Время для танцев еще не настало, оно наступит вечером, вместе с прохладой, кислым запахом кибрайского пива, движениями тел, изголодавшихся по танцам... Пока же Алекс слушал только шумящую из репродуктора песню. Песню о загадочном “белом танце”.
Почему “белом”? Наверное, его танцуют в белой одежде. Услышав объявление “белый танец”, взрослые бегут и переодеваются в кустах во все белое. Белые пиджаки, белые чешки, белые гольфы.
Он отдыхал с родителями. Папочка, еще не впавший в свой огородный маразм. Нормальный папа, ничем не хуже остальных пап великой страны. Смотрит телевизор, приходит с работы, постоянно чинит какой-то утюг. Да, папа, мама и Алекс, тогда еще — бессловесный заложник своего детства. Они отдыхают, взявшись за руки, в Доме отдыха. Из трубы Дома отдыха ползет черный дым. Из земли торчат зеленые палки травинок. Сбоку светит солнце с двумя красными глазками и корявой улыбкой.
Наулыбавшись, солнце прячется; синие каляки покрывают небо. Над Домом отдыха расцветают желтые звезды, летят самолет и ракета. Вот культорганизатор Зураб Константинович объявляет в свой микрофон “Белый танец”, и Алекс начинает мучиться, каким карандашом он это нарисует, потому что белого карандаша у него нет, хотя у Димы, например, есть, но он не даст.
Но никто не бежит переодеваться в белые пиджаки и белые платья...
“Какой послушный ребенок”, — говорит какой-то голос в темноте его маме, а мама кивает и смотрит на танцплощадку. Там под яркими, если послюнявить карандаши, фонариками папу приглашает на танец тетя, про которую мама говорит, что у нее не все дома. Алекс видит, как они танцуют — особенно красиво танцует тетя, у которой не все дома.
...Горячие струи бегут по телу, дрожит осторожная пена на груди.
Да, Алекс был послушный ребенок и позволял взрослым вытворять с собой все что хотят. Громко и бестолково проверять его домашнее задание. Отвозить в почетную ссылку к бабушкам. Отдавать его на плавание, чтобы он захлебнулся и все смеялись.
Наконец, взять и в десять лет сделать ему обрезание.
Да-да, то самое.
Скажите, ну зачем ребенку — обрезание?
Он не понимал. Подумаешь, папа — наполовину таджик. Но ведь папа давно свою таджикскую половину оставил где-то в Джизаке. Только один раз Алекса с собой туда, к этой половине, брал, и Алексу там было страшно. Его целовали какими-то непривычно пахнущими поцелуями; долго, целый день, гладили по голове и щипали за щеку.
Но кроме этой половины, все у отца Алекса было русское, советское: лицо, фамилия, язык, газеты, мама... Наконец, он, Алекс, — он тоже у него, у папы, русский: волосы у Алекса, когда совсем маленький был, совершенно были русскими, сейчас только немножко потемнели.
“Послушай, — говорил отец, — обрезание не только таджики делают... Все делают”. — “А у мамы оно есть?” — интересовался Алекс. Отец хватался за голову. “У меня оно есть, у меня! — кричал отец, — и у дяди Толика...” Дядя Толик, младший брат отца, сидел на диване и улыбался. “Покажете?” — спрашивал Алекс. Папа и дядя Толик смотрели друг на друга. “Покажи ему”,— говорил папа дяде Толику. “Сам показывай”, — смеялся дядя Толик и уходил курить.
Вот, между прочим, кто был похож на таджика, так это дядя Толик. И волосы у него черные и длинные, и вещи носил только фирменные. Джинсы наденет и пританцовывает: “Слезами горькими мать моя зальется — еще не скоро я вернусь домой...”
Обрезание Алексу все-таки сделали. Пообещав за это велосипед.
А что толку? Все равно несколько месяцев Алекс не мог на нем ездить, и велик дали на время кому-то из родственников, которые его захапали и поссорились с отцом, чтобы не возвращать. Короче, ничего Алекс за свою жертву не получил.
Такая вот несправедливость. Хоть письмо в Лотерею пиши.
Алекс скривился. Письма... Письма в Лотерею.
Темная холодная мысль о письмах.
Каждое утро Соат выкладывала перед ним новую стопку и насмешливо спрашивала:
— Кофе?
— Да.
— С коньяком?
— Да!
— Чё такой психованный стал?
Письма
Писали все: женщины и мужчины, матери и отцы, девушки и не девушки, русский и узбек, эллин и иудей, свободный и раб, патриций и плебей, мастер и подмастерье, начальник и дурак... Писали сумасшедшие, прикладывающие справки о своем психическом здоровье; нормальные люди писали, что они на грани безумия...