Лучший из миров
Шрифт:
– Куда? – выплюнул демон с непонятной насмешкой и выбросил вперед костистую лапу.
Тейю судорожно выдернула ногу из-под его когтей. Началась возня, перепуганные птицы пытались вырваться на свободу, и нападающий отмахивался от них, изрыгая непонятные слова. И Тейю, не рассуждая, отшатнулась до предела и вывалилась спиной в окно, выламывая гнилую раму. Над самой землей она судорожно вывернулась, плюхнулась на четыре лапы, приложившись о землю животом, и, задыхающаяся, полуослепшая, рванула прочь что было сил.
В третьем по счету дворе она едва не вылетела прямо на местного, лишь в последний момент успев принять человеческий вид за углом большого серого куба. Передняя сторона куба оказалась поднятой, и демон (то есть человек) как раз выходил изнутри, выкатывая нечто
– Привет. – Его губы медленно растеклись в улыбке, а один глаз быстро подмигнул, словно сам собой.
Тейю тоже улыбнулась, расслабляясь.
– А ты чего здесь… В таком виде, а? Из дому, что ли, удрала?
Она помотала головой.
– Или напали? – Он вдруг изменился: тревожно оглянулся и словно бы уменьшился в росте.
– Никого! – выговорила Тейю, красноречиво взмахнув рукой: смотри, мол, действительно никого кругом.
Человек сразу же успокоился, вырос опять, и Тейю ощутила, как клубок его чувств тяжело всколыхнулся, словно спутавшиеся щупальца.
– Больная, что ли? – бормотнул он себе под нос.
Она не вслушивалась. Что-то происходило. Прямо сейчас, но не здесь, не в этом дворе. Она уловила нечто вроде ледяного сквозняка, едва заметного, не поддающегося расшифровке, но, без сомнения, зловещего. Что-то очень плохое приближалось к ней. Тейю почуяла даже не саму опасность, а ее движение, и среагировала тоже движением, как зверь, – рванулась навстречу человеку из железного ящика. Тот сосредоточенно шарил у себя на бедре, по локоть запустив руку в одежду, и не заметил, как на миг исказилось лицо шизанутой с аппетитной фигуркой. Когда он увидел Тейю вплотную к себе, она успела привести свои черты в некоторый порядок, разве что дышала неровно.
– Ух ты…
Его рука, наконец, выбралась на волю, поигрывая связкой мелких блестящих предметов.
– Прокатимся? – Он ткнул связку прямо ей в нос и позвенел, с ухмылкой разглядывая грязную футболку Тейю где-то ниже шеи.
Она недоуменно оглянулась. Человек хохотнул, роняя ладонь на лоснящуюся спину своего низкорослого железного зверя.
– Залезай, детка!
Чувство неотвратимой опасности как наконечник стрелы вонзилось ей между лопаток, и Тейю вихрем взлетела на сиденье.
Изредка Мирон отдавал себе отчет в малоприятной истине: он умер и надежно похоронен – не выкопать. Причем уже довольно давно. Отдавал отчет спокойно, без мазохизма, как бы в ряду прописных бытовых истин, жизни не украшающих, но неизбежных, – что, если не мыть посуду сразу после еды, кухня мгновенно принимает бомжатский вид, что девушки требуют внимания и романтических демонстраций и прочее в том же духе. Мирона это обстоятельство не угнетало. Он прекрасно видел, что не одинок, что большинство окружающих – такие же точно ходячие покойнички, трудолюбиво играющие вечную абсурдистскую пьеску, пока не кончится завод. Странно только, что сами они в массе своей этого не замечали. Но Мирона не смущала повальная слепота собратьев. Он знал, что способен видеть мелочи получше многих – своего рода дар, и, кстати, других талантов за ним не водилось. Так что носа он не задирал и сам не рыпался, исправно и не без удовольствия подавая свои реплики – как все. А чего рыпаться? Ну умер он, и что теперь, повеситься?
Вот, опять этот «он»! Мирон терпеть не мог неточности, небрежности, приблизительности. На самом-то деле «их» было несколько. Нет-нет, спокойно, клиникой тут и не пахло! Мироновы усопшие голову его не делили, честно дожидаясь своей очереди возникнуть из ничего, наскоро вызреть и в свой черед сойти в могилу. Младенца, упокоившегося на самом дне, он не помнил настолько, что фактически и не знал. А может, не хотел знать – этого первого, настоящего, было отчего-то жалко едва не до слез, хоть и не человек еще, а так, бессмыслица с ножками. Помнилось только с невозможной, кинематографической ясностью, с замедленной пластикой. Старое-престарое здание яслей, куда годовалого Мирона отвели вскоре после дня рождения – позднего, предзимнего. По блату, видно, пристроили. Притененный ранними сумерками и низкими облаками зал, вольно обставленный древними кроватями. Железная сетка едва прогибается под легоньким Мироном, прямо перед ним тускло поблескивает шарик-набалдашник, вокруг спят чужие дети, а впереди, над другими шариками, и кроватями, и сопящими носами, в высоченном, аркой скругленном окне – снежинки. Мохнатые, медленные, важные. Такие здоровенные, что все укутывается ими прямо на глазах и на карнизе нарастает валик. Бессолнечные сумерки ирреально высветляются, тишина такая, что ее слышно, эту тишину, ее можно горстями запихивать в рот, как свежий снег, и глотать. Это снежинки стирают звуки, разгоняют мысли, погребают страхи. Мирон торчком сидит на кровати, в светленькой рубашонке, совсем один. Ему не страшно, даже нравится, что все вокруг спят – не только дети, весь мир, – а он один сидит и смотрит в окно, но додумывать трудно и неохота, все уносит снег…
Потом был ребенок. Конечно, незаурядный, даровитый, многообещающий. Что, спору нет, хорошо, жаль только, диковатый какой-то, как неродной. Сам научившийся читать в четырехлетнем возрасте. Ребенок, которому мучительно не хватало покоя, тишины, благословенного одиночества. Ребенок, запиравшийся в туалете с книжкой и там блаженствовавший на ледяном фарфоровом троне, пока кто-нибудь из домашних не выключал с усмешкой свет. И все равно его любили! И сам Мирон любил того себя. А ребенок взял да и умер. Вдруг, в момент! Самого момента Мирон не помнил, просто чувствовал: было там что-то темное, ледяное, несдвигаемое, вроде бетонной стены, внезапно выросшей на пути. Вот мальчик Мирон и разбился в лепешку, и исчез – исчез ради не слишком приветливого всезнайки-подростка.
И как его только не били, недоумевал он теперь! Но почему-то не били, хотя постоять за себя он толком не мог. Драться не умел и не хотел учиться. Прилепляться мелкой шавкой к какому-нибудь агрессору и подавно не собирался. Только и мог, что молча, свинцово посмотреть обидчику в глаза. В такие мгновения что-то происходило со временем и с самим миром вокруг. В непосредственной близости от Мирона – так это виделось ему самому – все плавилось, слоилось, формы и цвета теряли определенность, будто с мира широкой губкой смывали грим, и первобытная жуть поднимала голову, потому что под гримом не было лица. Как это все воспринималось снаружи, Мирон не знал, ему не рассказывали. Просто обходили стороной…
Перечитав все, до чего смог дотянуться, учиться после школы пошел самому бессмысленному делу, какое только сумел найти, – исторической науке. Честно проблистал все пять лет, от первой курсовой до диплома. И тут – снова стена. И непобедимое, как приступ тошноты, понимание, что работать по специальности он не хочет. Ни в каком виде. Свеженький, с пылу с жару, историк сдох в одночасье. А надо было что-то делать. Как это говорится: «жить дальше», «строить свою судьбу»? Выбор виделся небольшой. Остаться «в науке», то есть гоняться за грантами, клубиться в неестественно оживленной толпе умников со смутными жизненными целями, защищать диссертации, которые никто никогда не прочтет, кроме самого молодого ученого да еще, по диагонали, двух рецензентов. Преподавать? Школа, «коллектив», нормочасы, категории, одно и то же из года в год. Преподавать в высшей школе… В общем, он резко развернулся и пошел служить обществу. Ни малейших сантиментов за его выбором не стояло. Давно поблекли и распались тени обожаемых в детстве литературных героев, а сегодняшняя грубая телевизионная романтика в данном жанре не убеждала. Да и на кой она ему сдалась, романтика эта? Мирон, слава богу, не был одухотворенным обалдуем. Нормальный, здоровый человек, довольно-таки зрелая личность, в меру социализированная. Он просто ходил на работу, честно засиживался допоздна, брал работу домой, если нужно, и трудился – добросовестно, увлеченно, размеренно, как пчела. И никаких заскоков!