Луковица памяти
Шрифт:
Вижу солнечных зайчиков на потертой коже. Нет, воркующего голубка, который подал бы знак, там не было. Только мне одному принадлежала привилегия обнаружить чемодан подле моей тайной читальни и первым открыть его. Нетерпеливо, моим перочинным ножом с тремя лезвиями. В лицо мне пахнуло тленом, будто я вскрыл склеп. Взлетела пыль, заплясали в лучах света пылинки. То, что я нашел, оказалось знамением, отправившим находчика в пожизненное путешествие; и только сейчас он начинает уставать, лишь возврат к прошлому поддерживает его жизнестойкость.
Меня неизменно тянуло в это пристанище. Сквозь подъемный
Ах, если бы можно было найти — пусть не чемодан, а всего лишь картонку с моими ранними писаниями! Но нет, не осталось ни полстрочки от первых стихов, ни одной страницы от единственной главы неопубликованного романа. Ни одного из необузданно-фантастических или педантично-подробных рисунков с деталями обомшелой кирпичной кладки, ни одной акварели. В том скарбе, который унесли с собой родители, когда бежали из города, не нашлось ни рифмованных стихов, написанных зюттерлиновским шрифтом, ни белых листов с темной штриховкой. Ни школьных тетрадей с сочинениями, которые, несмотря на серьезные огрехи в правописании, получали оценки «хорошо» и «отлично». Ничто не свидетельствует о моем начале.
А может, следует внушить себе: «Как хорошо, что не уцелело ни клочка!»?
Ведь было бы весьма неловко, если среди излияний пубертирующего подростка обнаружились бы вирши, посвященные двадцатому апреля и, в подражание гимнически-экспрессивному стилю гитлерюгендских бардов Менцеля, Баумана и фон Ширера, воспевающие ничем не омраченную веру в Вождя. Задним числом я ужаснулся бы набившим оскомину рифмам: «знамя» — «реет над нами». Было бы ужасно, если бы от расистского бреда моего короткого эпического первенца пострадали бедные кашубы: тевтонский рыцарь с продолговатым нордическим черепом дюжинами сносит с плеч круглые славянские головы. Не говоря уж о прочем внушенном пропагандой вздоре.
Во всяком случае, среди рисунков, пачка которых могла бы позднее найтись на чердаке или, скажем, в подвале доходного дома, совершенно точно не было ни единого листа, где красовался бы набросок, имеющий черты портретного сходства с удостоенными высших наград героями войны, например, капитан-лейтенантом Прином или летчиком-истребителем Галландом, хотя оба служили для меня образчиками доблести.
Что было бы, если бы…? Спекуляции насчет содержимого потерянного чемодана столь же бесполезны, как и упорны.
Что могли бы поведать о себе вещи сына, сложенные матерью перед депортацией в картонную коробку из-под «Персила» и забытую в суете поспешных сборов?
Что еще могло бы разоблачить меня, желающего прикрыться фиговым листком?
Поскольку у меня, ребенка из семьи послевоенных вынужденных переселенцев, по сравнению с писателями моего поколения, выросшими у Боденского озера, в Нюрнберге или на северогерманской равнине и, соответственно, имеющими в своем распоряжении школьные табели с отметками или продукты раннего творчества, ничего не сохранилось со времен детства и юности, приходится обращаться к наиболее сомнительной из всех свидетельниц по имени Память, капризной, часто страдающей мигренью даме, которую молва считает вполне продажной, если к тому располагает рыночная конъюнктура.
Следовательно, нужны подсобные средства, которые по-иному сочетают в себе множество смыслов. Например, круглые или угловатые предметы, хранящиеся в ящичке моей конторки, за которой я пишу стоя, и ждущие своего применения. Находки, если уметь ими правильно пользоваться, развязывают язык.
Нет, это не монеты, не глиняные черепки. Это медово-желтые прозрачные кусочки. В них есть оттенки осеннего багрянца и золота. Некоторые из них величиной с вишню, а вот этот не меньше утиного яйца.
Золото моей «балтийской лужи». Янтарь, найденный на балтийском побережье или купленный, вроде того, что я приобрел около года назад у торговца, устроившегося со своим ларьком под открытым небом в литовском городе, который некогда назывался Мемель. Сувениры для туристов, шлифованные или полированные, бусы, браслеты, пресс-папье, шкатулки; но встречался и необработанный или полуобработанный янтарь.
Мы приехали туда с Куршской косы на пароме вместе с Юргеном и Марией Мантей. Собственно говоря, нам хотелось лишь взглянуть на памятник Анке из Тарау и посетить места, связанные с поэтом Симоном Дахом. Ветреный день, быстрые облака, а я долго выбирал, медлил, наконец купил.
Все кусочки янтаря, которые я нашел сам или же купил, содержат посторонние включения. Тут в окаменевшей капле видна сосновая хвоинка, там — мохообразный лишайник. А здесь увяз комарик. Можно пересчитать все ножки, разглядеть пару крылышек, готовых, зазвенев, подняться в воздух.
Если поднести кусок янтаря величиной с утиное яйцо к свету, то видно, что затвердевшую пластами массу населяют крошечные насекомые. Что это за инкапсулы? Червячок? Многоножка? После долгого и пристального изучения янтарь выдает свои тайны, казавшиеся ранее надежно укрытыми.
Всякий раз, когда мое второе подсобное средство, воображаемая луковица, не желает разглашать секреты или же кодирует свои послания в почти неразгадываемых линиатурах, запечатленных на влажной пергаментной кожице, я протягиваю руку к ящичку над конторкой в моей белендорфской мастерской и выбираю кусочек янтаря, будь то найденного или купленного.
Вот медово-желтый янтарь, совсем прозрачный, только у кромки проступает молочная муть. Если долго держать его против света, отключившись от всего остального и не давая отвлечь себя ничем: ни политическими новостями, ни повседневными заботами, то есть полностью предоставить себя — себе, то вместо застывшего в смоле насекомого, которое еще только что выглядело малюсеньким клещом, я вижу себя, целиком, четырнадцатилетним и голым.