Луковица памяти
Шрифт:
Мой пенис, в спокойном состоянии еще вполне мальчишеский — такой же, как у Амура, которого написал для одной из моих сигаретных картинок гениальный художник, способный, впрочем, и на убийство, — уже претендует на взрослость, когда по собственному желанию или после нескольких прикосновений встает, обнажая головку.
Пенис Амура, бога любви, созданного кистью Караваджо, выглядит мило и невинно — эдакая забавная висюлька, — хотя крылатый сорванец изображен вылезающим из кровати, где он только что исполнял роль то ли подстрекателя, то ли пособника; мой же член, притворяющийся в дремотном состоянии безобидным, на самом деле безоговорочно грешен. Всегда
Если продолжить дознание, янтарь скажет больше: пенис, принадлежащий мне или моему заключенному в застывшей смоле автопортрету, совершенно неразумен и намеревается пожизненно оставаться таковым. Пока еще его можно на непродолжительное время утихомирить обычным ветхозаветным способом, но руки ему уже недостаточно. Его головка, именуемая в просторечии залупой, целеустремленно желает иных услад и скорого облегчения. При всей очевидной неразумности: голь на выдумки хитра. Ему присущи честолюбие и спортивный азарт. Рецидивист, которого не пугают никакие кары.
Пока я был верующим католиком — переход к неверию осуществлялся незаметно, — мой пенис служил неиссякаемым предметом моих покаяний. Он давал мне возможность придумывать на исповеди самые дерзкие грехи. Блуд с ангелами. Даже с непорочной овцой. Его деяния и злодеяния повергали в изумление даже моего исповедника патера Винке, ушам которого не было чуждо ничто человеческое. Мне же исповедь помогала освободиться от всего, что можно было приписать подвеску-сумасброду: еженедельное облегчение.
Однако позднее, когда четырнадцатилетний подросток уже ощущал свою абсолютную безбожность, его повзрослевший вместе с ним пенис доставлял ему большее беспокойство, нежели положение дел на Восточном фронте, где дотоле неудержимое продвижение наших танковых армий было остановлено перед самой Москвой сначала осенней распутицей, а потом снегом и льдом. Дед Мороз спас Россию.
А что помогало мне в моей нужде?
В ту пору цель моих вожделений обрела имя. Я переживал муки первой любви, силу которых вряд ли могут превзойти более поздние приступы безумства. Зубная боль — ничто по сравнению с этой мукой, хотя и та пытка изводит своим ноющим, затяжным кошмаром.
Начало моей первой любви не поддается точной датировке и не ознаменовано какими-либо конкретными действиями, вроде прикосновений, не говоря уж о физическом обладании. Остаются лишь слова, пригодные разве что для пылких, сумбурных речей, вошедших со времен гётевского «Вертера» в обиход любовной переписки и постельного шепота. Поэтому лучше буду краток.
Девочку, ставшую предметом моего прямо-таки животного вожделения, я встречал по дороге из школы. К этому времени старое здание «Конрадинума» занимали не только гимназисты, но и ученицы, выселенные из школы Гудрун, которая раньше называлась школой Хелены Ланге.
Учились по сменам в первой и второй половине дня. На улице Упхагенвег возникало встречное движение. Она шла в школу, я оттуда. У меня было пять уроков позади, ей еще только предстояло отсидеть столько же. Ее окружала стайка девочек, я шагал один, будучи закоренелым индивидуалистом. Я проходил с портфелем сквозь эту хихикающую стайку, осмеливаясь лишь на единственный взгляд, не более.
Она не была ни красавицей, ни дурнушкой; просто темноволосая школьница с довольно длинными косами. В этом темном обрамлении ее личико казалось мелким: точка-точка-запятая. Узкие сжатые губы. Сросшиеся на переносице брови.
Знавал я девчонок и симпатичнее. Даже тискался с кузиной в дедовом сарае. Другую девочку звали Дорхен, она приехала из Бартештайна в Восточной Пруссии и говорила на тамошнем диалекте, а у нас провела целое лето.
Нет, имени моей первой любви с черными косами я не назову. Может, она еще живет где-нибудь, уцелев в войну, как и я, и пожилой женщине не хотелось бы, чтобы ей досаждал своими воспоминаниями старый человек, который еще в школьные времена производил на нее скверное впечатление, а в конце концов сильно обидел.
Пусть моя первая любовь останется безымянной, если только она не окажется мушкой или букашкой в янтарной капле, которую я выспрашиваю вслух, проклинаю, умоляю…
Я преследовал ее со всем упорством — свойство, упрочившееся с годами и до сих пор дающее знать о себе то в одном, то в другом.
Мы, гимназисты, более или менее точно знали, где в наших классах сидели девочки из женской школы, поэтому я оставлял письма на предполагаемом месте, где сидела та, что служила бездонной пропастью моих вожделений. Секретные письма приклеивались под крышку парты. Глупые послания, за которыми иногда следовали глупые ответы. Нет, стихов к моим школьным эпистолам я не присовокуплял. Не уверен даже, что ставил под записками свое имя.
Все это продолжалось до тех пор, пока мне не пришлось сменить школу и я не начал ежедневно ездить на трамвае номер пять из Лангфура в Данциг, а после школы — из Старого города обратно в предместье. Узкие улочки, кирпичная архитектура, Средневековье, угадываемое за кривой кладкой стен и за фасадами с фронтонами, — все, что может предъявить окаменевшая История, если не успокаивало, то, по крайней мере, отвлекало от переживаний, тем более что в школе Святого Петра появилась учительница рисования; ее звали Лили, она пришла в школу по мобилизации, а в моей судьбе сыграла гораздо более важную роль, чем я мог представить себе зимой сорок второго, сорок третьего года — до и после Сталинграда.
Лишь после следующей смены школы, когда мои одногодки были призваны во вспомогательные части противовоздушной обороны и мы обзавелись ладной формой, моя первая любовь прислала мне письмо, доставленное полевой почтой на зенитную батарею Кайзерхафен, где я проходил подготовку в качестве шестого номера расчета зенитки.
Уж не помню, что было написано ученическим почерком, но свежеиспеченный юный зенитчик в новехонькой форме проявил немалое высокомерие, а именно исправил красными чернилами на манер строгого ментора грамматические ошибки и отправил письмо обратно, сопроводив его ответными строками, вероятно, лирического свойства.
Моя первая любовь умолкла. Я сам писал с ошибками в пятнадцать лет и еще долгие годы потом, а, собственно, и до сих пор у меня трудности с орфографией, но тогда я сломал что-то, что еще только намечалось и обещало даже больше, чем мог удовлетворить мой вечно неугомонный, как у Амура Караваджо, пенис.
Дальше — пустота. Заботливо пестуемое одиночество. Вожделение иногда дремало, иногда вновь обострялось. Оно пережило все те месяцы, которые я отслужил во вспомогательных частях противовоздушной обороны; барачная тягомотина на зенитной батарее неподалеку от порта отражена в романе «Собачьи годы», хотя там рассказаны совсем иные истории на подростковом жаргоне других ребят, радовавшихся, как и я, что для них закончились не только обязаловка гитлерюгенда, успевшая набить оскомину, но и школа.