Луковица памяти
Шрифт:
Так для мальчика, который звался моим именем, дни шли чередой костюмированных исторических эпизодов, которые возникали в его фантазии. Мне всегда хотелось быть кем-то другим, жить в иных временах, наподобие персонажа по прозвищу Напеременускор, с которым я встретился несколько лет спустя в финале романа, когда зачитывался дешевым изданием «Симплициссимуса»: зловещий и в то же время притягательный персонаж, с которым можно было сменить мушкетерские шаровары на грубую рясу отшельника.
Хотя я был отлично осведомлен о текущих событиях, наполненных речами Вождя, блицкригами, героями-подводниками и летчиками-асами, удостоенными высших наград, — мои географические познания расширились вплоть до Черногории и греческих архипелагов, а с лета
Оставаясь слепым к каждодневным преступлениям, которые творились у самого нашего города, на берегу Вислинского залива, — на расстоянии всего лишь двух деревень от никельвальдовского летнего филиала нашей гимназии «Конрадинум», все разрастался и разрастался концентрационный лагерь Штутхоф, — я горячо возмущался злодеяниями папской власти и жестокостью инквизиции. С одной стороны, меня поражало искусное применение каленого железа, щипцов и тисков, но с другой — я мнил себя мстителем за сожженных ведьм и еретиков. Я ненавидел Григория IX и других пап. А в Западной Пруссии сгонял с земли польских крестьян вместе с женами и детьми; я же пребывал вассалом Фридриха II, который поселил в Апулии верных ему сарацин и разговаривал по-арабски со своими соколами.
Оборачиваясь назад, можно было бы подумать, что гримасничающий гимназист просто увел питаемое книгами чувство справедливости на резервные позиции в средневековые тылы. Вероятно, поэтому мой первый — задуманный весьма объемистым — писательский опус обращался к событиям, далеким от депортации последних данцигских евреев из гетто на улице Маузегассе в концентрационный лагерь Терезиенштадт и от всех «котлов», где шли сражения летом сорок первого года; середина тринадцатого века должна была послужить временем сюжетных хитросплетений совершенно невероятного свойства.
Журнал для школьников «Хильф мит» объявил литературный конкурс. За сочинения юным авторам были обещаны призы.
Итак, гримасничающий мальчик (или мое предполагаемое, но все более теряющееся в мемуарной вязи «я») начал писать в девственно чистом дневнике не рассказ, нет, а сразу огромный роман, который — и это вполне достоверно — назывался «Кашубы». Собственно говоря, я ведь состоял с ними в родстве.
В годы моего детства мы часто ездили за границу Вольного города в сторону Кокошкен и Цукау, чтобы навестить мою двоюродную бабку Анну, которая жила с другими четырьмя членами семьи в тесной хибарке под низким потолком. Ватрушка, студень, маринованные огурчики и грибы, мед, чернослив и куриные потроха — желудочек, сердце, печенка, — сладкое и кислое, а также картофельная самогонка — все это сразу ставилось на стол, за которым одновременно плакали и смеялись.
Зимой дядя Йозеф, старший сын двоюродной бабки, забирал нас на санной упряжке. Было забавно. Границу Вольного города пересекали у Гольдкруга. Дядя Йозеф приветствовал таможенников по-немецки и по-польски, а от людей в обеих формах вместо ответного приветствия неслась только брань. Это было уже не так забавно. Говорят, будто незадолго до войны он, вытащив из шкафа польский штандарт и флаг со свастикой, сказал: «Вот начнется война, полезу на дерево и буду смотреть, кто придет первым. Тогда и флаг вывешу — хоть тот, хоть этот…»
И позднее, спустя довольно много времени, мы продолжали видеться с матерью и братьями расстрелянного дяди Франца, но уже тайком, когда наша лавка закрывалась. В военные годы из-за продуктового дефицита был весьма удобен натуральный обмен: кур и свежие яйца меняли на изюм, пекарный порошок, нитки и керосин. В нашей лавке возле сельдяной бочки возвышался керосиновый бак в рост человека, керосин лился из краника; запах не выветрился для меня до сих пор. Перед глазами стоят и сценки визитов моей двоюродной бабки Анны с товаром для обмена: она вытаскивала из-под юбок ощипанного гуся, бросала его на прилавок, приговаривая: «Фунтов на десять потянет, не меньше…»
Словом, кашубская речь была мне знакома. А когда кашубская родня переходила со своего древнего славянского наречия на здешний нижненемецкий диалект, чтобы поведать о собственных чаяниях или бедах, то они опускали артикли и вопреки немецкой грамматике употребляли двойное отрицание. Их тягучий говор напоминал густую простоквашу, куда они любили подмешивать черные сухари и сахарный песок.
С незапамятных времен остатки кашубов осели среди холмистых окрестностей Данцига, а сменяющиеся правители никогда не считали их ни настоящими поляками, ни настоящими немцами. Из-за последней войны они вновь попали под власть Германии; правительственным указом кашубы были отнесены к третьей этнической категории немцев. Это произошло под давлением властей с расчетом на то, что в будущем кашубы сумеют стать полноценными «рейхснемцами»: молодые женщины — пригодными для Имперской службы труда, а молодые мужчины, вроде дяди Яна, которого теперь звали Ханнес, — для армейской службы.
Конечно, следовало бы рассказать о том, что было рядом, о нынешних кашубских бедах. Но сюжет моего романа-первенца, полного смертей и убийств, был перенесен в тринадцатый век, который Шиллер назвал «бесцарственным» и «грозным»; это объяснялось моим пристрастием к самым мрачным главам истории. Мой опус был посвящен не столько живописанию древних славянских нравов и обычаев, сколько средневековым судилищам, жестокому насилию и произволу, воцарившимся после падения Гогенштауфенов.
От моего опуса не сохранилось ни единого слова. В памяти не осталось даже намека на какое-либо ужасающее злодеяние, которое требовало ответной кровной мести. Ни одного имени, которым я наделил своих персонажей — рыцарей, крестьян, нищих. Ни одного неправедного суда, совершенного церковниками, ни единого вопля ведьмы. Но кровь там наверняка текла рекой, громоздились костры для еретиков, поджигаемые смоляными факелами, ибо к концу первой главы все герои были умерщвлены: обезглавлены, повешены, посажены на кол, сожжены или четвертованы. Более того, не выжил никто, кто мог бы отомстить за погибших героев.
Подобным литературным кладбищем завершилась моя ранняя проба сочинительства. Но если бы рукопись сохранилась, она могла бы представить интерес разве что для фетишистов, разыскивающих подобные документы.
Повешенные, обезглавленные, сожженные, подвергнутые четвертованию — все эти трупы, болтающиеся на дубовых сучьях или брошенные на съедение воронью, могли бы сделаться призраками, чтобы появиться в следующих главах, пугая очередных персонажей, однако мне такая мысль в голову не приходила — я никогда не любил историй с привидениями. Но возможно, ранний опыт неэкономного обращения с придуманными лицами, застопорившего мое писательство, впоследствии привел к тому, что, став уже расчетливым автором, я гораздо рачительнее относился к героям моих романов.
Оскар Мацерат уцелел, сделавшись медийным магнатом. Его бабка дожила до ста семи лет; ради нее и вместе с ней он затеял поездку в Кашубию — действие происходит в романе «Крысиха», где прошлое переплетается с будущим, — чтобы отпраздновать там ее день рождения.
О ранней смерти Туллы Покрифке говорилось только предположительно — на самом деле семнадцатилетняя Тулла, беременная на последнем месяце, хотя и попала на борт затонувшего океанского лайнера «Вильгельм Густлофф», который перевозил беженцев, но сумела спастись, — поэтому когда повесть «Траектория краба» созрела наконец для написания, семидесятилетняя Тулла пригодилась в качестве персонажа. Она стала бабушкой юноши с праворадикальными взглядами, который восхваляет в интернете нацистского «мученика».