Луковица памяти
Шрифт:
Оскар умел краснобайствовать, у меня же отнимался язык.
Он ухитрялся извлекать выгоду даже из собственного горба, уж тем более не лез в карман за словом; мне же ничего интересного для разговора на ум не приходило, отсюда неловкие, а потому двусмысленные жесты.
Ему удавались, оставаясь свежими, древнейшие словесные уловки соблазнения, я же давился словами, не мог сказать ничего толкового.
Ах, если бы я был так же дерзок, как Оскар! Ах, мне бы его остроумие!
Да еще меня преследовало злосчастье. Однажды, когда я уже подобрал комплимент для одиноко прогуливавшейся медсестры с личиком мадонны и даже приготовил еще несколько комплиментов
Что было делать? Потупить взгляд? Спрятаться за надгробья, которые стояли рядами по ту сторону железнодорожного полотна? Изобразить полную непричастность?
Все тщетно. Геновефа никак не прекращала затяжное мочеиспускание. Наша курьезная пара являла собой уморительное зрелище.
Я бы до сих пор краснел при воспоминании о безостановочной струе Геновефы, если бы не возможность переключиться на другие воспоминания того времени: вскоре мне посчастливилось добиться быстрых успехов на ином поприще, а именно на танцплощадках «Ведиг» и «Лёвенбург». В качестве партнера я пользовался спросом. Этот танцевальный успех, заработанный молодыми ногами, запечатлелся в недавних стихах старого человека, который мнит себя еще достаточно ловким для «Последних танцев», пусть даже сил ему хватит только на «Tango mortale».
Танцевальная лихорадка по выходным. А в будни я учился под руководством Корнеффа наносить ровные удары деревянным молотком, который называется киянкой. Я занимался чистовой теской грубо оспицованной поверхности песчаника и бельгийского гранита. Вскоре мне удалось сделать желобковую окантовку плиты из силезского мрамора, правда, небольшой и предназначенной для детской могилы. А потом я даже рискнул резать ионики на метровом камне, заказанном для надгробия отставного профессора.
Старик Зингер научил меня пользоваться пунктирным аппаратом на треноге, переносившим точку за точкой с гипсовой модели распятого Христа на еще не обработанную базальтовую глыбу, которую мне довелось обтесывать. Подвижная игла треноги фиксировала на модели наиболее глубокие и выпуклые точки. Каждая из них переносилась с гипса на камень. После переноса всех точек камень обтесывался бучардой, потом в ход шло желобковое долото, а для более тонкой работы — долото пикообразное. Если кто-либо халтурил, Зингер сразу же пресекал это одним лишь взглядом из-под оправы очков. Он, участвовавший в молодости в создании гамбургского памятника Гинденбургу, учил меня, что у каждого камня должно быть собственное лицо.
Я набил себе долотом мозоли, которые вскоре ороговели. Мускулы окрепли, ими можно было похвалиться. Да и выглядел я как настоящий каменщик; кстати, спустя несколько лет я даже подумывал о том, что если вдруг произойдет политическая реставрация, вернется цензура и государство начнет вводить запрет на профессию для неугодных писателей, то я на худой конец смогу прокормить семью, работая каменотесом, и сознание этого обстоятельства придавало мне уверенности. Ведь, как известно, у смерти не бывает каникул, поэтому надгробия нужны всегда, даже в кризисные времена; надгробия для одноместных и двухместных могил, предлагаемые Гёбелем, пользовались неизменным спросом.
Так мы и били киянками, удар за ударом. Попутно я глотал пыль от бельгийского гранита, вонявшую серой, будто стариковские ветры. А для окончательной полировки использовалась шлифовальная машина. Зато к выходным мы стряхивали с себя каменный прах: субботним вечером начинались танцы, которые
Это начиналось так: надзиравший за кашляющими стариками и за нами, обитателями двухъярусных нар, монах, который с утра до ночи носился в развевающейся рясе и бренчал связками ключей, стоял субботним вечером у открытой двери своей кельи, молитвенно сложив руки, и смотрел, как мы наряжались к выходу в город.
Я надевал черные брюки, доставшиеся мне из сундука отца Фульгентиуса, куда складывалась пожертвованная одежда. Монах, работавший в прачечной, наводил на них утюгом острую стрелку. Пиджак с узором «в елочку» придавал мне вид профессионального танцора, который заводит публику танцзала. К сожалению, зеркала в нашей десятиместной комнате не имелось.
Немолодой студент — тип старшего ефрейтора, — который учился на инженера и позднее в качестве менеджера на заводах «Маннесманна» сумел воспользоваться удачной конъюнктурой с трубопрокатом, научил меня завязывать на галстуке узел средней величины. Одни начищали до блеска обувь, другие сооружали прическу с помощью подсахаренной воды. Каждый выглядел франтом хоть куда.
Наш погруженный в молитву монах, спрятав руки в рукава своей рясы, глядел нам вслед, а мы шумно, будто идем делить найденный клад, отправлялись на танцы.
Тут у меня проблем не возникало. Я танцевал с детства. На праздниках, которые устраивали горожане в ресторане «Цинглеровская горка» или в украшенном гирляндами зале летнего ресторана «Кляйнхаммеровский парк», популярного у лангфурцев, я бывал до войны и после ее начала не только зрителем, который запасал впрок наблюдения для своих будущих литературных сочинений. Жители предместья, одетые в выходные наряды или дерьмово-коричневую партийную форму, собирались здесь, чтобы повеселиться вместе, хотя веселье порой заканчивалось потасовками; я же, тринадцатилетний, под руководством одиноких солдатских невест учился танцам — «рейнской польке», уанстепу, фокстроту, медленному вальсу, с юных лет умел танцевать танго, поэтому вскоре после войны сделался желанным партнером на танцплощадках.
Диксиленд исполнял «Chattanooga», «Неу-ba-ba-ribop», «Tiger Rag», а по заказу мог сыграть и танго. Танцплощадки возникали всюду — в подвальчиках-ресторанах Старого города, в дюссельдорфском районе Герресхайм и соседнем пригороде Графенберг, где среди леса находилось лечебное заведение, получившее широкую известность благодаря пациенту, который с маниакальной страстью предавался воспоминаниям; мне также нравился этот лес, поскольку разгоряченный танцор уводил туда по тропинкам какую-либо девушку с телефонной станции, чтобы устроиться там на скамейке или — что было желательней — в стороне от дорожек, прямо на мягком мху.
Смена партнерш, расплывчатые воспоминания, которые опираются на тактильные ощущения, теряются в черной дыре. Не помню имен, кроме одного: ту грудастую девушку звали Хельгой — когда в зале внезапно приглушили свет, она пригласила меня на белый танец, после чего присохла ко мне.
Это было время танцевальной лихорадки. Мы, потерпевшие поражение, переживали что-то вроде наркотического опьянения, чувство раскрепощенности, заслышав блюз заокеанских победителей «Don't fence mе in…».
Мы радовались тому, что сумели выжить, и хотели забыть, что обязаны этим случайностям войны. Позорные, ужасные события затаились в прошлом, они не подлежали обсуждению. Прошлое с его холмами братских могил превращалось в ровный пол танцплощадки.