Лунный бархат
Шрифт:
Генка снова фыркнул. Если и кажется… что ж. Бывает такое наваждение, Зов, всякая хрень… Покосился на Корнета.
— Нет. Ни черта я не чувствую и чувствовать не хочу, Микеланджело. Он просто — урод, делать ему тут нечего.
— И идти некуда.
— Перетащили на свою голову.
— Зато тебе есть на кого ругаться, Генка, — сказала Ляля.
— Маленькая ты еще, — усмехнулся Генка, меняя гнев на милость. — Ничего не понимаешь.
Ляля сморщила нос.
Никто не ушел гулять в ту ночь — по стеклу барабанил дождь, совсем как в песне «Зимовья», стучал по подоконнику, смывал снег, размывал замерзшую грязь, превращал город
Целую неделю шел дождь. Целую неделю трое вампиров уходили в сырой промозглый сумрак и вскоре возвращались все в ту же маленькую комнату — а четвертый сидел в углу, погруженный в музыку и в себя, все в той же позе человека в бомбоубежище, будто боясь ненароком попасть Генке на глаза. Он не жаловался и не требовал к себе внимания, даже когда под его глазами обрисовались отчетливые темные полукружья. Для принятия какого-то решения ему требовалось время — и время пришло в первый день возвращения холодов.
Ледяной ночью, когда грязь, дождевая вода и кровь застыли на многострадальной земле стеклянным рельефом, а вернувшийся северный ветер погнал острую снежную «крупу», хлещущую лицо, как плеть со свинцовыми шипами, Корнет впервые вышел из Жениной квартиры так, как полагалось бы Хозяину.
На улицах было так пустынно, будто весь город вымер или вымерз. Сухая злая метель неслась вдоль мостовой, закручиваясь бледными смерчами, ветер тонко, пронзительно свистел в голых, вскинутых к небу ветвях — и ветви свистели на ветру. Фонари светились тускло, редкие окна висели в летящей тьме желтыми плоскими прямоугольниками, за ними не чувствовалось тепла — а как бы оно было нужно, тепло…
Ноги сами несли ТУДА, куда Корнет запретил себе ходить, как только принял и осознал собственную смерть. Ему мерещилось одно-единственное светящееся окно, которое согревало очень издалека — Корнет всегда чувствовал, что там, за стеклом. Подходя к дому — дома ли. Поднимаясь по лестнице — один ли. Прикасаясь к звонку — захочет ли видеть.
Корнет остановился на полпути. Ледяные когти ветра, когти ужаса впились в душу, хотелось кусать губы, руки мелко дрожали — и с этим ничего нельзя было сделать. Все это — оттиск по голой душе: Ириша, белая роза, сучья доля, смерть на свадьбе. Дурацкая свадьба. Тредьяковский. Здравствуйте, женившись, дурак и дурка… Ну зачем, зачем она это сделала…
Ириша пришла за день до свадьбы. Как они всегда, со школьных времен приходили друг к другу, как они встречались, когда Шурка ушел из дома в эту жуткую комнату, в эту безнадежную жизнь и такую же безнадежную любовь — как старые друзья. И Шурка снова встретил Иришу, как друга, как единственного друга.
Вот и перекресток. Стоять на перекрестке до сумерек, смотреть в твое окно, домой вернуться, дома лежать в обнимку с телефонной трубкой, и все ронять, и шариться по стенам от неизбывной муки несвободы и судорог любви… о, идиот…
Корнет остановился у светофора, мигавшего единственным желтым глазом, смотрел сквозь снежные вихри, как в окне дома через дорогу светится розовым теплая старая лампа. Мой друг, мой Ромка, мой господин, мой рыцарь, поручик Ржевский, он же Ричард Львиное Сердце — ты никогда не научишься жить в реальном мире, Шурка — еще не спит, но не значит ли это…
Какая разница. Я все равно не пойду к нему ТЕПЕРЬ. Ни за что.
Ну отчего ОНИ ВСЕ считают, что если ты ТАКОЙ, то думаешь только о трахе, что с каждым встречным стал бы… И Генка — уж не боится ли, что я попытаюсь… и не объяснить, что это глупо, ужасно глупо. Как тому хлыщу из «Голубой Луны» — что мне нравится танцевать здесь, да, что мне нравится, когда на меня смотрят, именно потому, что на меня чертовски редко смотрят без гадливости и без злобы, но мне только танцевать здесь нравится. Любовь ничем не заменить, никаким суперсексом не заменить, никаким чужим телом, никакими развлекушками не заменить. Душа моя несчастная вместе с грешным телом насовсем принадлежит ему. Мне нельзя по-другому. Я хочу вечной преданности — и сам никогда не предавал. И именно поэтому — нет шансов выжить. Никаких шансов.
Корнет опомнился, когда рука сама собой набрала код на входной двери.
Я зайду в последний раз. Попрощаться. Посмотреть на…
На лестнице в кои-то веки горел свет. Тут было очень тепло и пахло домашними пирогами, жареной рыбой и кошками. Лифт по обыкновению не работал. Корнет поднимался пешком, считая этажи. Он очень хорошо знал эту лестницу — как собственный блокнот со стихами: ее серо-зеленые стены, эту дверь, обитую дерматином, эту — в обожженных рейках, эту надпись «Витя Цой», эти нарисованные маркером извивающиеся поганки… Он давным-давно сроднился с этой лестницей так, что она стала частью его души. Иногда кажется, что он бывал на этой лестнице чаще, чем на собственной — ну да, ведь у себя он не сидел часами на ступеньках.
Корнет остановился у двери, выкрашенной суриком. Он, как всегда, страстно хотел, чтобы Ромка почувствовал, отпер раньше звонка — и как всегда, знал, что этого не будет. И вообще — сегодня у Ромки ночует Полина. Зря. Все — зря. Весь оставшийся по ту сторону мир — ночь, холод и смерть.
Но рука нашла звонок. Сама. А ноги вросли в цементный пол, пустили корни — и невозможно уйти.
За дверью послышались шаги. Через миг она распахнулась — и на пороге стоял Ромка в спортивных штанах и тельняшке, босой, небритый, с фирменной широкой снисходительной ухмылкой.
— Привет, Корнет. У меня Полька. Я…
И осекся на полуслове, на полувдохе. Как будто в некоей другой плоскости бытия был и сейчас вспомнился кабинет следователя, ужасные фотографии, жестокие вопросы, как будто были похороны на страшном кладбище, засыпанном снежной «крупой», в замерзшей грязи. И печальный демон поднял невозможные, сияющие, зеленые, кошачьи глаза, и его лицо было как лунный отсвет на ночных облаках. Мой оруженосец… Мы так дружили, мы так здорово играли…
— Шурочка, — сказал Ромка в первый и последний раз в жизни.
И так же, в первый и последний раз, на лестнице, освещенной тусклой лампочкой, в безмолвном обществе неодобряющих соседских дверей, он повернул Корнета к себе и поднял за подбородок его опущенное лицо…
И поцелуй был — космический холод, превратившийся в эдемское или адское тепло, в солнечный жар, от которого на мгновенье растаял лед. Корнет вздохнул и обвил руками Ромкину шею — и вдруг понял, ЗАЧЕМ…
Он вырвался так резко, что Ромка растерялся. Ромкины глаза сделались шальными и пьяными, блаженно пьяными — любовью Носферату, счастливой болью, покорностью, которая была для Ромки совершенно неестественной, фальшивой, как наркотический бред.