Луноцвет
Шрифт:
Я уже в который раз берусь описывать этот эпизод, и в книгах моих он как-то косвенно был отражен, и все же не могу найти достаточно выразительных слов, чтобы человек, не видавший войны и не переживший всех этих тягот, понял хотя бы десятую часть: каково оно было т а м. И какой-нибудь человек — имярек — их сейчас очень много, говорит: «Хватит жить старыми заслугами! Подумаешь, — вы воевали… А чего вы там делали, на войне?!»
— Чего делали — делали…
Я думаю, сознательно или бессознательно, но многие военные писатели в своей работе следуют манере Александра Дюма, заявившего: «Что такое история? Это гвоздь, на который я вешаю свои картины». Несмотря на внешнюю
Художественная литература не дублирует военную сводку. У нее иная роль — будить мысль и привлекать внимание к событиям, оказавшимся вроде бы незамеченными. Нет, неправда! Их все же заметили! Не бывает такого, чтобы кто-то чего-нибудь не заметил. Но еще нужны и желание видеть правду в замеченном и умение видеть детали в той истинной правде…
Отчего одни женщины меняются с возрастом совершенно? Их черты расплываются и грубеют так, что и не узнаешь при встрече в толстой, старой, накрашенной тетке ту нежную, беленькую, с тоненькой талией, с нежно-розовыми, как цветы яблони, губками…
А иные сохраняются как эталон. Как будто и не было ничего: ни войны, ни послевоенного голода, ни труда, ни забот, — та же смуглая розовость кожи, та же нежность губ, яркость глаз. И взгляд все тот же — умный, ясный, внимательный, все понимающий. Как она, моя дорогая, вот так сохранилась? Неужели за чей-нибудь счет?..
В медсанбате я была комсоргом. Неосвобожденным. Работала, так сказать, по совместительству. Частенько приходилось и ходить и ездить в политотдел дивизии, знала всех: от начальника политотдела старшего батальонного комиссара Михаила Николаевича К. до какого-нибудь там инструкторишки, который побаивался меня, сержантика, не за должность и не за звание, а за то, что я со всем начальством дивизии запанибрата. К. любил, например, поболтать о литературе, послушать, как я читаю стихи, свои и чужие, тихонечко приударял за мной, но так, платонически, полувоздушно. Улыбнуться, сказать комплимент, поцеловать ручку — не больше.
В Мордовии, где мы доформировывались после Новохоперска, я часто ездила в ближний городок, в политотдел, то на совещание, то за наглядной агитацией, то на репетиции художественной самодеятельности. Чего только не придумаешь, чтобы из поселка, в котором мы живем, попасть в «город»! А какой там город — тротуары деревянные, дома одноэтажные. Только вокруг станции лепятся каменные, два-три этажа. А все-таки тяга. Магазины. Кино. Много молодых командиров. Жизнь веселая, оживленная. Заседлают мне гнедка, и поехала я по заснеженным полям. Приедешь, оставишь коня у коновязи политотдела — и пошла по кабинетам, послушать да посмотреть, самой потрепаться.
Придешь к Васильеву. Он сложит бумаги и глядит без улыбки. Всегда рад. Даже смешно и тревожно как-то от его взгляда. Слишком серьезно он ко мне относился. Сразу же все дела забывал. Сяду напротив него через стол, а он говорит: «К. приказал, как приедешь, чтобы сразу же шла к нему!» — «Хорошо», — отвечаю. — «Нет, не «хорошо», а иди!» — «Ничего. Подождет».
Проходит какое-то время. К., конечно, сразу узнал, что я приехала, присылает кого-нибудь. А я сижу, смотрю на Васильева, как он бледнеет, волнуется:
— Иди же, ведь ждет.
— Подождет. Ничего не случится.
Мне с Васильевым интересно, потому что он всерьез, а К., сразу видно, немножечко мельтешит, лицемерит, и я это чувствую, поэтому мне приятно его унижать. Выдержав характер, захожу к К., тот начинает разговаривать, не поднимая от бумаг взгляда!
—
— С ребятами разговаривала.
Для меня политотдельские старшие политруки и батальонные комиссары — ребята, я не очень-то придерживаюсь субординации. Из-за того, что я пишу стихи и даже печатаю их иногда, я со школьных времен ощущаю какую-то свою собственную обособленность от остальных. Все, кто знает меня и эту мою «внештатную» должность» «поэтесса!» — относятся ко мне не так, как к другим. Всегда доброе чувство, внимательность, уважение, я привыкла к этому и ни разу в душе не усомнилась в своем призвании, а главное, в своем праве на доброе отношение.
— Ну, садись, расскажи, как живешь.
— Ничего.
— Не очень-то обстоятельно отвечаешь начальству.
— Как умею.
И так далее. В том же духе.
Он достает из ящика стола свою фотографию, надписывает мне — «на память». Я рассматриваю ее. На фото лицо выглядит гораздо старше, чем в жизни, видны все морщинки, мешки под глазами и эта особенная выпуклость глазного яблока, пучеглазость, которая обычно почти незаметна. Снят он в гимнастерке с накладными карманами, в пилотке, с ремнем через плечо.
Интересно, кем он был на «гражданке»? Ведь он же кадровый военный. Но я не расспрашиваю. Когда-нибудь сам расскажет, и я буду сидеть у него в кабинете, внимательно слушать, хорошо понимая, что за стеной, за дверями расхаживает по коридору, заложив руки за спину и волнуясь, Васильев. И мне будет весело, радостно подразнить его, посидеть здесь подольше.
Стыдно? Нет.
Мне даже сейчас, спустя столько лет, все это не кажется чем-то стыдным, смешным. Давно умерли эти люди. Один от болезни, другой от осколка мины прямо в сердце, в первом бою, но если бы я даже знала, чем кончится это, если б знала, что доживу до конца войны, проживу уже после победы еще годы, стану рассудочной и угрюмой, все равно я играла бы, продолжала бы ими играть, ибо в этой игре была сама сущность жизни, то самое, что заставляет сердце биться сильней, что делает небо синее, а воздух свежей, что цветам придает невиданные прежде краски. Когда ты остываешь к подобной игре, жизнь становится серой и плоской.
С этим, наверное, «отпадают» от твоей души и творческие, созидательные силы, начинается «бег на месте», пробуксовывание, которое завершается старостью и умиранием, этим общим, привычным, но грустным концом.
Дело прошлое, ни того, ни другого я не любила, хотя Васильев был моложе К. и чем-то мне весьма симпатичен. Но я обошлась с ним очень сурово. Мы поссорились и не помирились до самой его гибели. Только гибель Васильева, его странная смерть, почти фантастическая, за мгновение до первого боя, до изготовки к бою, за секунды до самого главного дела жизни солдата, бойца, комиссара, произвела на меня такое впечатление, что я почувствовала себя виноватой перед ним, виноватой вечно, пока буду жива. Моя ничем не оправданная жестокость и эта игра сейчас переплавились в вечную память о человеке с прекрасной, большой и чистой душой. Душой, принимавшей все в жизни как должное, как прямое, не знавшей ни подворотен, ни закоулков, любившей свет и не любившей тьму, а тем более полумрак…
Если бы этим чувством можно было бы воскресить Васильева, с какой бы солнечной радостью я его воскресила!
Человек пришел домой взволнованный, возбужденный, с журналом в руках.
— Впервые за сорок лет прочитал о боях на нашем участке фронта, даже обо мне упомянули…
Жена взяла журнал, раскрыла на той странице, на которой лежала закладка из свернутого вчетверо листка бумаги, и сказала:
— Я прочитаю это завтра, сегодня мне некогда.
А там было написано несусветное, невразумительное, непонятное человеку невоевавшему: «Между тем противник не прекращал атак».