Луноцвет
Шрифт:
Сказать честно, я всегда удивляюсь, когда слышу о подвигах бойцов нашей дивизии. Ведь люди у нас сплошь из запаса: орловские, курские, воронежские, тамбовские мужики, выше среднего роста, осторожные, неповоротливые — степняки, не охотники! — все они, на мой взгляд, тележного скрипу боятся.
И в строю они выглядят как-то очень неловко, мешковато. И на занятиях по тактике никогда не блистали военной сноровкой. Да и подумать так: где было взять крестьянину военной сноровки, когда он всю свою сознательную жизнь провел в поле с волами, покрикивая: «Цоб-цобе!» А волы, как известно, спокойны, неторопливы. И вот едет такой человек не спеша за сто верст в город,
Да, неловкие, осторожные мужички, — а ведь взяты Новая Руза, Можайск, бесчисленные деревеньки и села, освобождено от врага все западное Подмосковье! По дорогам на запад, в глубоких сугробах — немецкие разгромленные танки, пушки, грузовики, тягачи, штабные автобусы, трупы, трупы…
Эта первая наша победа добыта скорее усилием сердца, чем силой оружия. Но она дала самое драгоценное нашей армии — опыт и веру в грядущую, окончательную победу. В то, что мы пройдем по аллеям Тиргартена, что над рейхстагом взовьется наше красное знамя…
Нынче спрашивают меня: а что было на фронте самое страшное?
И я всегда отвечаю: кошки в Моденове. Я, конечно, шучу. Но во всякой шутке есть доля правды.
Да, все было страшно: Москва, суровая, незнакомая, в колючей проволоке заграждений и надолбах, и ночная дорога вдоль фронта; обстрелы, бомбежки, особенно когда везешь раненых. Все выскочат, и шофер уткнется в обочину, и у кого руки-ноги целы — разбегутся и спрячутся, а те, что прикованы к месту, лежат на носилках и смотрят в лицо тебе остановившимся взглядом. И я… остаюсь вместе с ними, молча слушаю, как налетает — не поверху, в небе, а уже по земле — медлительный нарастающий гул, и грохот разрывов, и треск пулемета по обшивке автобуса. И ведь видит на стеклах, на крыше автобуса красный крест, а строчит! Что ему — красный крест! И вот гул затихает, самолет где-то кружится, кружится, разворачивается по солнцу, чтобы снова опять проутюжить дорогу, а я гляжу в потолок, на щербатые дырки обшивки и жду. Нет, это очень было невесело… Да что говорить!
Страшно было слушать рассказ о Тане — девушке из Петрищева. Мы узнали о ней еще задолго до того, как вошли в эту деревню. На ночлеге старуха-крестьянка рассказывала нам, медсестрам, как немцы пытали молоденькую девчонку, которая назвала себя Таней, как вели ее босиком на мороз, как вешали и она перед смертью успела крикнуть толпе что-то верящее, упрямое.
Мы не знали еще, что Таня — это Зоя Космодемьянская.
Страшно видеть убитых…
Страшно было с ранеными на машине случайно заехать во вражеское расположение. Был со мной такой случай. Шофер въехал в деревню и ахнул: «Немцы!» — и скорей разворачивать. А куда развернешься по глубокому снегу! Но когда речь заходит о жизни, видать, и снег не помеха. Рванули так, что немцы выстрелить не успели. Сперва в сумерках, наверное, посчитали за своих, а потом, когда разглядели, мы были уже далеко.
Но все это страшное в сущности есть обычные будни войны, в них все понятно для разума и для чувств.
А вот кошки в Моденове — непонятно. И это пугало.
В деревню Моденово мы вошли рано утром. Там, где нынче стоят деревенские домики, тогда, в январе сорок второго, лежал один черный снег. Ледяное, сожженное царство. А в нем ни живности уцелевшей, ни горестных стариков и старух, молчаливо и скорбно копающихся на пожарище, как копались они уже в сотнях других виденных нами сожженных деревнях. Ничего. Никого. Один черный холод.
Мы в Моденове не разворачиваемся: ждем приказа ехать дальше, в Можайск. Поэтому, вместо целого городка, ставим только палатку для обогрева и ждем выхода на дорогу. В кухнях — ни огонька. Снабженцы раздали нам по два сухаря, по грудочке сахара и прибавили: «И за это скажите спасибо. Кто не работает, тот не ест»… А мы так устали, что и спорить не захотели. Нет, и ладно! Сидим, греемся.
И вдруг в незастегнутую дверь палатки осторожно на брюхе вползает какое-то длинное, черное существо, лесной дикий зверь. И шерсть на загривке торчком, глаза, как две зеленые фары.
Зверь понюхал, понюхал нас всех, оглядел и прижался к ноге Лиды Терещенко — и так жалобно замурлыкал…
— Кошки! Батюшки, кошки! Да сколько их!.. — кричит Лида.
В самом деле, одна за другой к нам в палатку ползут, лезут и идут одичавшие, иззябшие на морозе, голодные кошки, словно духи лесные, исхудавшие, тощие, подобные привидениям. Исступленно ласкаясь, мурлыча, визжа, они обвиваются вокруг ног, дрожа всем телом и сверкая глазами; кидаются прямо на грудь, тычут мордами в руку: погладь, ну, погладь! Обвиваются кольцами, трутся ласково и благодарно. Вся палатка наполнилась странным, скрипучим их ласковым пением…
И та черная, что вошла в тамбур первая, всем своим существом выражая безмерную скорбь и отчаяние — и огромную радость, страстно вьется вокруг Лиды, нежнее других. Лида с ней заговаривает:
— Ну, что кис-кис, что, Мурочка, холодно, голодно?
И кошка в ответ вдруг кивнула… Мы все замерли. Это было, как в страшном сне.
Лида крикнула:
— Свят, свят! Сгинь, рассыпься! — и громко захохотала.
Но кошка не сгинула, она все терлась и терлась о Лидину руку, мурлыча, как будто что-то рассказывала, и все торопилась, боясь, что не выслушают, не поймут, и все пела от счастья, и все вилась тонким, черным кольцом, выражая всем телом, головой и хвостом безмерную радость от встречи.
Бессловесные существа — они все рассказали!
Это можно было представить себе: как появились немцы и начали стрелять, как горела деревня, как погибли хозяева. Как голодные домашние твари люто мерзли в лесу, пугливо прячась от немцев, не выходили, пока не услышали на дороге родную, русскую речь…
— Надо их покормить, — сказала сердобольная Лида и стала размачивать в котелке сухари.
Но кошки не ели. Истощенные, отвыкшие от еды, они все ласкались, все не знали, как выразить свою радость и счастье…
Но они не догадывались, что пришел приказ и мы должны срочно сворачиваться и уезжать. Что мы, свои, русские люди, будем вынуждены бросить их без тепла, без еды, в промерзшем лесу, — ведь справа, и слева, и прямо, с запада, все еще стреляют орудия и небо там, впереди, пылает таким же пожаром, каким пылало недавно здесь, над Моденовым, неся смерть человеку и зверю.
Мы должны ехать. Обязаны ехать. И мы уехали, отрывая от себя, от рук, от шинелей пригревшихся кошек.
Прошло много лет, а я и теперь, вспоминая, раздумываю, разгадываю загадку: как голодные, одичавшие звери, следившие за дорогой из леса, узнали, что мы — не немцы? Что мы — свои, русские люди? Ведь и немец и русский для них одинаково человек!