Луноцвет
Шрифт:
Заканчивалась серия стройными женскими ножками в парчовых домашних туфлях, одна нога на диване, другая спущена. Подпись: «Скорей кормить мужа!»
Меня поразили и другие композиции: «Брови и глаза моей жены», «Волосы моей жены». «Мои соперники» — здесь было несколько сюжетов. Корыто с бельем. Кухонная плита. Женщина на тахте с книгой в руках. Она же — за роялем. Она же у телефона. Она же сидит, смотрит телевизор.
Боже, но я же знаю, что она умерла…
Одинокая женщина, старая дева, в «родительскую субботу» ходит по сельскому кладбищу, на котором и могилы-то нет родной, и на те позабытые, что травой заросли, крошит яйца и хлеб, поминает всех тех, кого не было в ее жизни и нет,
Обычно еще днем эта женщина звонила мужу на работу и спрашивала, чего приготовить на ужин. А он отвечал:
— Что полегче.
— Это как понимать?
— Ну, как? Понимай в прямом смысле слова. Легкая пища — это та, которую легко достать, тяжелая — та, которую достать трудно. Так вот, готовь то, что полегче.
Жена обижалась и делала наоборот. Она ездила через всю Москву в какие-то магазины, к каким-то знакомым, доставала «заморскую» икру, севрюгу горячего копчения, языки, белые маринованные грибы, жирнейшего палтуса, шпиговала утку, отваривала с укропом раковые шейки, — вообще уже чудо из чудес — и все к приходу мужа складывала в холодильник. Но так там оно и оставалось. И лежало подолгу-подолгу. А муж ел степняцкий пшенный кулеш, отварную картошку, пил холодное молоко. Вот и все, что его привлекало. Еще чай с черным хлебом. Еще щи из кислой капусты. Ну, как праздник — лимонный квасок.
Вот вам и «полегче». Степной кулеш… Вы сумеете его приготовить?
Никогда не говорите бездарному литератору, что он бездарен. Говорите, что на нем плохо сшитое платье, что он сегодня «не в лице», что у него очень неровный, вспыльчивый характер и т. д. Но не говорите, пожалуйста, что ему просто надо заниматься не литературой, а каким-нибудь другим делом. Тут же, в этот же миг, как только вы скажете это, вы нажили себе врага на всю жизнь, — и двадцать, и тридцать лет дружбы окажутся перечеркнутыми за одну только стародавнюю, выстраданную свою мысль, высказанную вслух!
По-моему, нет ничего красивее хлебного поля, тропинки во ржи и застывших, чуть дремлющих в солнечном мареве сосен и елей, окаймляющих горизонт. Где я только ни ездила, чего ни видала, какой красоты — от Фудзиямы до серой, пенистой Эльбы в мае месяце, — а увижу тропинку во ржи, и все во мне вздрагивает от щемящего душу счастья, до слез, — словно пыльная эта тропинка и есть моя главная, основная и единственная родина.
Об этом же рассказал Иван Бунин, мой земляк, мой любимый писатель.
Вот они, его строчки:
И цветы, и шмели, и трава, и колосья, И лазурь, и полуденный зной… Срок настанет — господь сына блудного спросит: «Был ли счастлив ты в жизни земной?» И забуду я все — вспомню только вот эти Полевые пути меж колосьев и трав — И от сладостных слез не успею ответить, К милосердным коленям припав.Нестерпимы в Москве июльские знойные дни.
Тянет за город, в прохладу лесов, к речке, в заливные луга. Душным вечером, в городе, после работы, с каким-то особенным чувством вспоминаешь притихшие от безветрия темные и сырые подмосковные боры с малахитовыми болотцами, с облаками цветущей медвяной таволги, а то с розоватыми, в рост человека, куртинами иван-чая. Птицы, может быть, в это знойное время уже не поют, да и нет в них нужды, — стукнет дятел по дереву своим зароговевшим горбатым клювом, ну и ладно. Или лесная горлинка заворкует; заверещит осторожная сойка. И — живет лес, настоянный до краев ароматом смолы, увядающих трав,
А в субботу все нити, которые держат тебя в каменных, раскаленных громадах огромного города, рвутся напрочь. Машина летит по натянутой ленте шоссе так, что ветер засвистывает в окне. Мелькают веселые разноцветные двухэтажные дачки в садах, с цветниками возле крылечек, красивые справные деревеньки, поля, перелески, лужки со стадами коров, огромные корпуса вынесенных далеко за черту Москвы заводов и фабрик, «стекляшки» — кафетерии и магазины. И всюду, куда ни взгляни, антенны, столбы, провода, ажурные фермы шагающих к горизонту линий высоковольтных электропередач.
За Загорском мы сворачиваем налево и едем по непривычно пустынному шоссе, вдоль которого то тянутся красивые смешанные леса, то поля яровых и озимых хлебов, то мелькают лужайки с цветами, с извилистыми тропинками, уводящими куда-то в глубь зеленой непуганой тишины.
Вдруг машина взлетает на небольшую высотку — и мы останавливаемся. Впереди, а также справа и слева от дороги тянутся извилистые холмы. Их делит пополам, как ножом, речная долина, поросшая лесом. На холмах вдалеке черно-синими гребнями, зубчатыми линиями уходят на многие километры вековые леса. Прямо вниз, от колес нашей «Волги», начинается обрыв. Он потом становится все положе и положе и идет до самой реки, которая узорчатой вязью петляет по зеленой долине. В жарком солнце все млеет, дымится. Над дальними, еле видимыми на горизонте борами, несмотря на ранний утренний час, уже скапливается непроглядная белая мгла.
За жизнь я много поездила по стране. Но такую красоту видела впервые. Это было зеленое, доброе, тихое чудо, драгоценное чудо российской природы. На лежащую меж холмов долину, на холмы и лес, протянувшийся крепостными стенами к горизонту, невозможно было насмотреться, — в них таилась какая-то неосознанная нами беззвучная музыка, завораживающая гармония, порожденная сочетанием мягкой зелени трав и немного угрюмой черноватой хвои, голубого просторного неба и текучих, волнистых, но плавных задумчивых линий холмов, почему-то напомнивших вдруг об Ослябе и Пересвете, о всадниках, одетых в кольчуги и шлемы, на могучих конях, с мечами и копьями в руках. Наверное, сама древность гнездилась здесь, дышала в лицо, сохраненная этой долиной и этой рекой, этим лесом, полями. И так сладко, так радостно было чувствовать себя не чужой на этой земле, а родственно-близкой и причастной ко всем дням ее великой истории, — и красивым, и горьким.
С мучительно-сдавленным сердцем, — от нахлынувших чувств, а еще — от болезненной немоты, не дающей нам выразить эти чувства, мы садимся опять в пропыленную, раскаленную солнцем машину. Надо ехать. Но едем мы, к счастью, все еще не назад, а вперед, в те самые, захмелевшие от июльской жары перелески, в долину, что манит с обрыва. День велик, все еще впереди.
Деревеньки на взгорках совсем как из сказки: с тонким кружевом наличников, с замшелыми крышами, с безлюдными затравеневшими улицами сплошь в розовой кашке и в бледных лиловеньких колокольчиках. Ребятишки, играющие на траве, все до единого белоголовые, волосенки повыцвели за весну и за лето на солнце. Проезжаем одну такую деревеньку, другую и третью. Асфальт уже кончился. Мы едем колхозной дорогой, посыпанной гравием и песком. Но песок смешан с глиной. Поэтому клубы коричневой пыли вьются справа и слева от нашей машины, как какие-то легкие, невесомые, неотступно дразнящие нас летучие змеи, то хватаются за колеса, то заглядывают в полуоткрытые окна или, свиваясь в кольцо, с испугом отпрядывают от дороги. Наконец, подъезжаем к какому-то дому. Дверцы сразу распахиваем и вываливаемся на траву, как некие инопланетные существа, — в сладкий клеверный дух, в спокойное, бездорожное царство, в бездумную знойную тишину, нарушаемую лишь клохтанием курицы над цыплятами да гагаканьем стада гусей, лениво бредущих по улице.