Луноцвет
Шрифт:
Как нестерпимо-тревожно, когда кто-нибудь из близких болеет! Как я счастлива, что не осталась в медицине, ушла от нестерпимых для меня мук сочувствия и сопереживания за человека страдающего. Ну, один раз это можно вынести, ну два, ну три, четыре, пять, но всю жизнь… Нет, на это я не способна.
Во время войны, когда я работала в медсанбате, или когда работала в госпитале, или когда просто видела, как нож хирурга касается белых нервов и сухожилий раненого, мне казалось, что и у меня этим же самым ножом перерезают нервы и сухожилия, что-то страшное стягивало узлом позвоночник, будто ток проходил по нему, обжигая.
Вспомните,
В институтские годы, не зная о Коллинзе, мы гадали на каждой подвернувшейся под руку книге. В числе лучших общепризнанным «Мартыном Задекой» был англо-русский словарь, который нужно открыть на первой попавшейся странице и ткнуть в первую попавшуюся строку.
Беттереджевская привычка укоренилась во мне давно, она приносит в дом немало развлечений и смеха, ибо какой ерунды ни прочитаешь.
А вот сегодня недавно ткнула пальцем в «Кенельма Чиллингли» Булльвер-Литтона, и мне вышло:
«Не считаю, что я несчастлив. Если мой характер меланхоличен, то меланхолия заключает в себе особое счастье».
Вот так-то, цыганки! Позолотите мне ручку, и я вам погадаю.
Каждый подхалим, холуй, предатель уже самим фактом своего подхалимства, холуйства или предательства дает себе недвусмысленную самооценку. То есть, значит, что он никогда не сумеет прожить, прокормиться, как все остальные, каким-нибудь честным трудом, силой собственной личности, умом, талантом. Он открыто, прилюдно расписывается у всех на глазах в своей бездарности, объясняя себе и всем окружающим, что может прожить только как паразит.
Тупые, хищные морды современных сверхзвуковых самолетов. Я люблю вас, пожиратели кислорода, спокойствия и километров. Но я люблю и тропинку во ржи, извилисто протянувшуюся по холмистому полю. И без этой тропинки, без колдобин ее и глинистой грязи не понять и стремления к скорости, к высоте. Они двуедины, они гармоничны. Тот, кто любит одни самолеты и не любит тропинку, ущербен в душе потому, что нарушил законы гармонии, закон сочетания противоположностей.
Я опоздала на похороны.
Заглянула через плетень в огород соседей. Грядки с луком, с укропом, с морковкой и свеклой, с цветами были вытоптаны. Почему-то мужики несли гроб не проулком, находящимся через двор от тетки Дуняши, а здесь, прямиком, через приусадебный участок. Мак, захряснувший в рыхлой земле вместе с круглыми, только что завязавшимися семенными головками — погремками, видно, пышно и радостно цвел: он еще растопыривал свои светло-зеленые сизые кружевные стебли. Было сразу заметно: кое-кто вошел в огород через калитку, аккуратно поднял эти стебли и буйную зелень пионов, а кто прыгал через штакетник, топтал их, не глядя. А я с детства люблю эти красивые, алые маки, и пионы, и мелкие звездочки маттиолы, и нежные лиловато-зеленые гроздья левкоев.
Прошла дальше по узкой тропинке, извивающейся между кустами баклажанов и помидоров, и вышла — с другой стороны — на затравеневшую, еще не выгоревшую на
В свое время я написала о маршалах:
Боевые фронтовики, Умирают последние маршалы. Мимо них проходят полки, И оркестр провожает их маршами. Снова пушки ударят внакат. Как тогда — на Дуге, на Смоленщине. И стоят в своих черных платках Овдовевшие старые женщины. На цветах, на огромных венках, Словно отблеск былого пожарища. До свидания… там… в облаках, Дорогие товарищи!Десятки лет, прошедших с той Великой войны, наверное, всех поравняли.
При этом я почему-то сердито подумала: «На лафете… Обязательно только лишь на лафете, с почетным эскортом… Вот как надо хоронить их, оставшихся, вымирающих ветеранов войны! И не только одних генералов и маршалов, но и просто солдат, рядовых, всех, всех, — до единого. Того заслужили! Чтобы видел народ, а особенно молодежь, как мы чтим их, защитников Родины… Защитивших нас от рабства…»
Но где там, на хуторе или в деревне, взять лафеты!
Я — человек-барометр. Меня всегда угнетает приближающаяся гроза, надвигающееся ненастье; я их чувствую за двое, а то и за трое суток. Но я чувствую и другие неприятности и беды почти с такой же физической силой, с глубокой реальностью, ощутимо. Может быть, поэтому я почти всегда в постоянной тревоге, всегда начеку. Иначе как бы я услышала во сне тот легонький, эфемерный звоночек в дверь, когда принесли телеграмму о смерти брата? Разносчица телеграмм почти не дотронулась до звонка, а я уже проснулась, не понимая, во сне ли он прозвенел или наяву, и стала слушать: что же будет дальше? А она позвонила опять тем же самым движением, чуть дотронувшись.
Я встала и подошла к дверям. И прежде чем расписаться, уже вскрыла телеграмму и увидела слова, за которыми нет возврата к прежней жизни. Анатолий спал в своей комнате, мама спала в своей, никто из них ничего не услышал. Я закрыла дверь за разносчицей и в халате легла поверх одеяла на постель, не в силах раздеться, не в силах пошевелиться. Я лежала, не закрывая глаз, до рассвета. Я слышала, как встала и умылась мама, потом я умылась сама, разбудила Анатолия, потом я приготовила завтрак, потом накормила их. А сказать все еще не могла: я не знала, что будет с мамой.
Потом она ушла в свою комнату, а я следом за ней.
— Мама, ты знаешь, Борис тяжело заболел…
Она медленно подняла глаза.
— Что с ним?
— Не знаю. Но с ним очень плохо.
Она поднялась с кресла.
— Я поеду к нему.
На улице был тридцатиградусный мороз, мы все трое болели гриппом, ехать на похороны, конечно, никто не мог.
— Мама, ты в живых его не застанешь. Боря умер…
— А я этого известия жду каждый день и каждую ночь, — сказала она и села опять, глядя в окно сухими, бесслезными глазами.