Львенок
Шрифт:
— Ты, конечно, уже забыл, — продолжала она, и истеричность мгновенно сменилась печалью, — но передо мной ты тоже падал на колени. Причем на том же самом месте! Этот спектакль ты разыгрываешь перед каждой, да?
Я пожал плечами, как герой гангстерского фильма, и направился к ее дому. Да, Верушка, разыгрываю, ну и что с того? У всех есть своя проверенная методика. И нечего тут злиться. Каблучки за моей спиной снова зацокали.
— Карличек! — в ее голосе звучала настойчивость. — Ты что… ты что, меня больше не… я тебе безразлична, да?
И снова я не стал ни спорить, ни соглашаться. На тротуаре лежал сигаретный окурок, ало прожигавший ночной сумрак. Я машинально удлинил свой последний шаг и затоптал огонек. Вера вздохнула.
— Зачем ты это сделал?
— Что?
— Зачем ты затоптал сигарету?
— Зачем? Не знаю. Просто так.
— Ну уж нет. Ты что-то подразумевал.
Я равнодушно посмотрел ей в глаза, и — черт знает, почему! — мне стало жаль ее. Бедная девочка. Помириться с ней, что ли? Но это может не понравиться барышне
— Это бессмысленно, — сказал я.
— Что бессмысленно?
— Продолжать наши встречи.
— Но ведь… Карличек…
— Бессмысленно.
— Карличек! Не говори так!
— Прощай, Вера. Для нас обоих будет лучше, если мы расстанемся. Причем прямо сейчас.
Эти традиционные формулы я произносил под аккомпанемент надрывного Вериного плача. Однако ее подъезд был уже совсем рядом.
— Карел! Пожалуйста!
— Прощай, Верушка. Не держи на меня зла.
Я развернулся и попытался быстро удалиться, но каблучки снова пришли в движение.
— Карличек! Подожди!
Она догнала меня и схватила за руку. Незначительное усилие, и я высвободился.
— Иди домой, Вера. Не ходи за мной.
— Но не можешь же ты меня вот так… Карел! Карличек!
Я улыбнулся ей улыбкой героя первомайского плаката.
— Ступай домой, Верушка!
Я увидел еще, как она резко отвернулась и прижалась лбом к стене дома. Веру сотрясали рыдания. Я быстро скрылся за углом и там (на всякий случай) перешел на бег, устремившись к Нусельской лестнице. Но она не гналась за мной. Завтра наступит черед телефонных звонков, писем, написанных изящным почерком и полных просьб, требований и молений. Но самое страшное было уже позади.
И только когда я уже спускался в лунном сиянии по ступеням лестницы, у меня от всего этого защемило сердце. Но не то чтобы очень. Бальзамом служила сладкая награда за мое предательство, девушка с глазами черными, как антрацит. Я остановился; лунное брюхо почти касалось города подо мной, и я вдруг вспомнил, что именно здесь, на этой романтичной лестнице, и закрутилось все у нас с Верой. Или — или все-таки где-нибудь в другом месте? Что ж, очень может быть. Я уже не был уверен. Возможно, это была только лунная ассоциация, а могла ведь быть какая-нибудь другая, и место могло быть другое. Но здесь мы с Верой точно проходили, мы шли тогда в ее однокомнатную квартирку, и там она потом наивно выспрашивала меня, не считаю ли я ее продажной женщиной. Наша любовь, видите ли, случилась через два дня после знакомства, а у Веры был этакий своеобразный трогательный комплекс: вдруг я думаю, что она готова переспать с первым встречным только потому, что она танцовщица? Она рассказала мне историю, положившую начало этому комплексу: мы завтракали, я лопал яичницу, поджаренную мне щедрой рукой нереализовавшейся домашней хозяйки, и Вера была в бирюзовом халатике, привезенном ею из Парижа, причем ни там, ни дома она так и не поняла, что этот халатик чужд ее сексуальной идеологии, потому что сшит для дешевых проституток. Она всегда была не слишком-то сообразительна, милая Верушка… и вот как раз в этом халатике она и поведала мне свою историю, нет-нет, вовсе не для того, чтобы позабавить меня: на полном серьезе, совершенно не ощущая комизма происшедшего с ней случая. Рассказ должен был послужить иллюстрацией того, что Вера Каэтанова — не какая-нибудь там босоногая легкомысленная муза, а самая что ни на есть приличная молодая женщина, а ее поведение в последние два дня объясняется исключительно тем, что она меня искренне любит. В ее истории фигурировали наши чехословацкие дипломаты из Парижа. Один такой дипломат… то ли советник посольства, то ли первый секретарь, то ли даже атташе по культуре, короче говоря, некая редкая птица в этом роде… ждал ее после спектакля возле театра в «татре-603» — отвезу, мол, на какую-то вечеринку в чью-то честь в какое-то посольство; но едва они сели в машину, как он полез ей под юбку — прямо на заднем сиденье. Вера совершенно обалдела и, не имея ни малейшего понятия о том, как вести себя с нашим дипломатом в такой ситуации, влепила ему после короткого раздумья старомодную пощечину. Культурный атташе перетрусил и спросил смущенно: «Извините, но вы же танцовщица! Или я ошибся?» Наверное, перепугался, что по ошибке атаковал сотрудницу министерства внутренних дел.
Но Вера пережила шок, шок перерос в травму, и теперь всякий раз, заполняя какую-нибудь анкету, в графе «Профессия» она писала «Театральный деятель». А еще она мне тогда же рассказала по секрету, что после случая в «татре» у нее ни с кем ничего не было. Не то чтобы с тех пор прошло много времени, но для мотылькового существования молодых танцовщиц срок был вполне достоин уважения. Позже она призналась, что и до парижской истории ее жизнь не отличалась пестротой. Вера была работягой и к своей профессии, из-за которой культурному атташе как раз и удалось подселить к ней в голову тараканов, относилась с абсолютной серьезностью, оставляя без внимания привходящие, внебалетные возможности ремесла. Вместо укладывания наповал поклонников она с утра до вечера повторяла пируэты и шаги с французскими названиями, так что я у нее собственно, как выяснилось, оказался всего лишь вторым. Первый был еще в училище. Он играл на тубе
Но что поделаешь. Panta rei.[6] Не мог я из-за Веры отказываться от того, к чему меня влекло. К тому же эта шоковая терапия может в конце концов ее вылечить. Итак, испустив один вздох в память о моей сентиментальной солистке, я в размягченном состоянии духа сбежал по ступеням вниз, в Нусли,[7] навстречу будущему, которое звалось — барышня Серебряная.
Ни черта я еще тогда, конечно, об этом самом будущем не знал.
Глава вторая
Редакция
Ночью мне снилось, что я спорю с барышней Серебряной о поэзии. Вот ведь что же это за механизм такой, который по ночам выносит на поверхность не наши сокровенные желания, а угрызения совести?! Вместо русалочьих поцелуев — глупейший спор о сущности поэзии.
Утром я восседал за своим по обыкновению пустым редакционным столом, где надпись Festina lente[8] под стеклом отлично гармонировала с призывом «Учиться, учиться и учиться!», задержавшимся на стене с неких более бурных времен, ну, а про суть поэзии я и так все давно знал. Я знал, что склонность к стихотворчеству — это явление, сопровождающее психофизиологическое развитие организма, и наблюдается оно примерно на рубеже между апогеем переходного возраста и началом взрослой жизни, причем нормальный человек посвящает себя поэзии до тех пор, пока остается девственником — и не только в сексуальном смысле. Молодым и зеленым не нравится, что на свете есть несправедливость, лицемерие и притворство, они мечтают о прекрасных девушках, приключениях и всякой ерунде. Потом это проходит: мечты о красавицах остывают, если следовать заветам святого Павла, а также ходить в кино, мечты о приключениях тускнеют под натиском детективов и футбола, а на всякую ерунду вполне хватает зарплаты. Те двое-трое, которые хранят девственность, в другом, не сексуальном смысле, превращаются в истинных поэтов. А некоторые, лишенные миром девственности во всех ее смыслах, становятся шлюхами — мужского или женского пола, неважно. Я сам, я совершенно в этом уверен и нимало не терзаюсь, принадлежу как раз к третьей категории, правда, наверняка не к самым ее сливкам.
И разумеется, к ней же принадлежит и мой шеф. В пору зеленой юности он грезил о прелестях Девы Марии и громил безнравственность эпохи; позже, подобно мне, перестал оценивать мир и его пороки под углом нравственных идеалов и начал судить о нем с точки зрения личной безопасности.
Как раз в тот момент, когда я в своих отвратительных утренних размышлениях добрался до этого пункта, только что названная особа напомнила о себе по телефону и потребовала моего личного присутствия. Я отложил первую телефонную атаку на барышню Серебряную и потрусил в кабинет шефа.
Это было весьма обширное помещение, и самой значительной частью его обстановки являлся длинный стол заседаний, за которым проходили совещания по важным вопросам.
Иногда, в особенности прежде, это бывали солидные мероприятия, на них подавали кофе и обсуждали, к примеру, вопрос о том, должна ли в следующем году выйти «Бабушка»[9] — с цветными иллюстрациями Адольфа Кашпара в серии «Классическое наследие» и одновременно то ли без иллюстраций в серии «Корни», то ли с гравюрами в серии для библиофилов «Первоцвет», либо же стоит отложить выход этого роскошного цветного тома еще на год (автор не представляет опасности, потому что мертв) и вместо него выпустить на рынок очередное издание романа (автор которого представляет опасность, потому что жив) прославленного прозаика Марии Бурдыховой «Вперед, создатели «татр», невзирая на то, что в прошлом году она переделала его в пьесу, в нынешнем роман экранизируется, а в будущем его уже запланировало для себя «Детское издательство» в обработке для юношества и «Педагогический институт» — шрифтом Брайля для слепых. Подобные вопросы решались легко и ко всеобщему (если не принимать в расчет читателей) удовлетворению, а сложности возникали исключительно редко. К примеру, на то, что был отложен выход в свет цветной «Бабушки», мог при случае пожаловаться министру культуры престарелый историк искусств Тейлибеновский, и эта его невинная ностальгия, просочившись потом в нижние слои, оборачивалась чеканной формулировкой, придуманной бдительными энтузиастами: надо подвергнуть резкой критике негативное отношение нашего издательства к национальным классикам.