Любовь и фантазия
Шрифт:
В городах наших первым неоспоримым свидетельством женского присутствия является голос, улетающий ввысь стрелой, прежде чем в дурманящей истоме пасть на землю; на втором месте — письмо, буквы которого, нацарапанные острой тростинкой, образуют, подобно лианам, сложные любовные переплетения. Зато само женское тело как бы не существует, его следует укутать, стянуть, запеленать, словно грудного младенца или покойника. Выставленное напоказ, оно ранит взгляд, подогревает самое ничтожное желание, любую разлуку делает нестерпимой. А голос — он каждым воспринимается словно благоухающий аромат, словно утоляющий жажду глоток воды, и потому, вкушая его, каждый
Когда пишешь, рука медленно водит по бумаге, а тело, слегка наклоненное вперед или набок, тихонько раскачивается, словно в любовной истоме. А когда читаешь, взгляд медлит, с любовью задерживаясь на строчках, следуя причудливым изгибам букв, заключенный в них таинственный ритм пробуждает в нас ответное эхо, и кажется, будто проникающее в наше сознание слово это и есть обладание.
Образ, запечатленный в слове, не сравним ни с чем, его богатство затмевает любое другое творение, созданное самой природой, животным или растительным миром, словно женщина, он любуется собственным отражением, и даже голос, в котором воплощается слово, порою кажется лишним. Начало и конец всего — в слове; таящейся в нем силой оно пробуждает и радость, и печаль, я имею в виду арабское слово, которого я лишена, ощущая это как потерю великой любви.
Я разглядываю арабские письмена (сама-то я владею только священными понятиями), и они представляются мне сброшенной кожей невинности, сплетением звуков, произносимых обычно тихим шепотом, и потому другие языки (французский, английский или греческий) кажутся мне чересчур болтливыми, не обладающими даром утешения или исцеления; разумеется, в них сокрыта своя истина, но истина ущемленная.
Но зато тело мое, нуждавшееся, очевидно, подобно античному бегуну, в исходном толчке, пришло в движение только после того, как я овладела иностранной письменностью.
Словно французский язык, обладая способностью раскрывать горизонты, наделил меня даром свободного видения, словно французский язык мог сделать незрячими мужчин-соглядатаев моего клана и только такою ценой я получила возможность вольно передвигаться, бродить по разным улицам, жадно впитывая богатство внешнего мира, чтобы приобщить к нему моих подруг-загворниц, моих прабабушек, умерших задолго до того, как пришел их смертный час. Словно… Смешно, конечно, ведь я прекрасно знаю, что в каждом языке сокрыты свои кладбища, свои отбросы и нечистоты, и все-таки славлю пышные цветы языка бывшего завоевателя!
Писать — это значит на глазах у всех сбрасывать покрывало, выставляя себя не только на всеобщее обозрение, но и на посмешище… По улице движется королева, никому не ведомая, вся в белом, скрытая от глаз, но стоит савану из грубой шерсти, соскользнув с головы, упасть к ее ногам, до тех пор остававшимся невидимыми, и она сразу же превращается в жалкую нищенку, сидящую в пыли, осыпаемую плевками и насмешками.
В раннем детстве — от пяти до десяти лет — я каждый день ходила во французскую школу нашей деревни, а выйдя оттуда, шла в кораническую школу.
Уроки проходили в подсобном помещении бакалейной лавки, хозяином которой был один из деревенских старейшин. Я помню это место и царивший там сумрак — то ли потому, что уроки назначались на поздние часы, ближе к вечеру, то ли потому, что освещение было довольно скудным…
Образ учителя особенно врезался мне в память: бледное, изможденное лицо с тонкими чертами — лицо ученого человека; его содержали семейств сорок. Меня поражала элегантность учителя, изысканность его традиционного одеяния: легкий, безупречной белизны газ колыхался у него на затылке, украшая тюрбан; туника из саржи блестела как новенькая. Помню его сидящим по-турецки в ореоле ослепительной белизны с длинной палочкой, зажатой в тонких пальцах, — непременным атрибутом сельского учителя.
По контрасту с ним пристроившиеся на циновках мальчики — в большинстве своем дети феллахов-представлялись мне бесформенной, беспорядочной массой, из которой я себя исключала.
Нас было всего четверо или пятеро девочек. И думается, от остальных нас отделяла не столько моя высокомерная заносчивость, сколько принадлежность к женскому полу. Несмотря на весь свой аристократический вид, учитель, не задумываясь, взмахивал своей палочкой, чтобы ударить какого-нибудь строптивого или неповоротливого ума мальчика. (Я до сих пор слышу свистящий, точно от удара хлыстом, звук опускающейся на пальцы рук безжалостной трости.) Мы, девочки, были избавлены от этого привычного наказания.
Помню праздники, которые на скорую руку устраивала в нашей квартире мама, когда я, а потом и мой брат приносили ореховую дощечку, испещренную арабской вязью. Это была награда учителя за выученную длинную суру. [68] Мама вместе с деревенской «нянькой», которая была для нас второй матерью, отваживались по такому случаю на варварское, можно сказать, «ю-ю». Долгий, прерывистый крик с примесью гортанной воркотни казался совершенно неуместным в этом доме, где, кроме нашего семейства, жили семьи учителей-европейцев, — воистину дикий крик. Случай этот (то есть определенный успех, достигнутый в изучении Корана ее малышами) казался матери вполне подходящим, чтобы бросить древний клич предков в самом сердце этой деревни, где она между тем чувствовала себя в какой-то мере изгнанницей.
68
Сура — глава Корана.
Любая награда, полученная во французской школе, укрепляла, как ни странно, мою незыблемую связь с родным кланом, а этот хвастливо-торжествующий клич, пожалуй, даже облагораживал меня. Благодаря выражаемой таким образом материнской радости кораническая школа, тот самый полуподвал, где над скопищем бедных ребятишек царил высокомерный шейх, становилась для меня вновь обретенным раем.
Вернувшись в свой город, я узнала, что там открывается другая арабская школа, тоже содержавшаяся на частные сборы. Ее посещала одна из моих двоюродных сестер, она — то и взяла меня туда с собой. Я была разочарована. И своими помещениями, и временем уроков, и даже внешним, модернизированным видом учителей она походила на самую обыкновенную прозаическую французскую школу…
Позже я поняла, что в деревне мне довелось увидеть бесповоротно уходящее в прошлое исконно народное обучение. В городе же благодаря националистическому движению «современных мусульман» формировалась новая молодежь, получавшая арабское образование и приобщавшаяся к арабской культуре.
Школ, подобных этой медресе, потом стало множество. Если бы я посещала одну из них (а для этого довольно было, чтобы мое детство протекало в родном городе), впоследствии мне показалась бы вполне, естественной необходимость прятать голову с густой шевелюрой, закрывать руки и ноги — короче, появляться на улице в виде мусульманской монашки!