Любовь, или Пускай смеются дети (сборник)
Шрифт:
Боже мой, подумала Зяма, глядя на маленькую старушку, разве может любовь длиться так долго?..
— Он приходил к вам по ночам, — проговорила она утвердительно. Та не ответила.
— Ну, так вот… через три месяца в Шаргород пришли белополяки и выбили красных. Те отступали, ну и… бросили лазарет с больными — тогда от тифа многие умирали. Зяма лежал в тифозном бараке, в страшном жару — он сразу ушел от нас, когда понял, что заболевает.
И вот как оно было: офицер с солдатами вошли в барак, перестреляли всех тифозных, а возле Зямы остановились: увидели рядом с ним на полу сапоги. Таких сапог ни у кого не было.
— Да, — сказала Зяма, — их стачал его отец, мой прадед — лучший сапожник во всем крае.
— Ну, и офицер прямиком
Зяма лежит, смотрит на него в полубреду.
— Комиссар?!
Тот ему знаком, мол, убери револьвер, скажу.
Офицер вынул дуло, и тут его позвали, какая-то кутерьма на улице, или что там — не знаю… Он крикнул — счас вернусь, пристрелю комиссара! — и выбежал. Солдаты за ним. А кого стеречь? Куда умирающий тифозный денется? Да они не на того наскочили… Зяма сполз на пол, дополз до окна — оно выходило в глухой переулочек, перевалился через подоконник и — вот откуда силы берутся в такую минуту? Ведь у него кризис был, его люто колотило, — огородами, задворками, сарайчиками… босой! — утек, поминай как звали. Он Шаргород знал как свои пять пальцев… Постучал к нам ночью. Поскребся. Папа долго не отпирал — как будто чуял, что с этого получится… Когда решился и отпер дверь, Зяма уже на пороге без памяти лежал. Мы его вдвоем еле втащили. А ведь он легкий был, хрупкий… Так что мы его выходили… И когда он ушел — тоже ночью, бежал в Ямполь, там полк красных кавалеристов стоял, — кто-то из соседей донес, и поляки забили папу плетками. Насмерть… Нет, он жил до вечера… И… он мне — ничего, ни словечка упрека… Ни слова… После его смерти я перебралась к тетке в Тульчин. И там уже родилась моя девочка…
В годик она умерла от дизентерии… Поэтому я на вас все смотрю и не могу насмотреться. Простите…
Роза Ефимовна не плакала. Ни жилки не дрогнуло в ее лице.
Эта старуха оказалась крепче всех остальных, и Зяма гордилась ею. Она протянула руку и положила ее на сжатый веснушчатый кулачок на столе.
— Еще кусок пирога?
— Да, — сказала Роза Ефимовна.
И пока Зяма сама забирала тарелочки с пирогом у хозяйки кафе, старуха продолжала неотрывно смотреть бесслезными глазами на быстро густеющее небо за окном.
— Попробуйте вот это, — сказала Зяма, — вы оцените. Это настоящий штрудель, хозяйка печет его сама…
Минуты две они молча ели штрудель.
— Почему вы не искали его? — спросила Зяма.
— А почему он меня не искал? — со страстной обидой, пережившей десятилетия, спросила Роза Ефимовна. — Я была уверена, что его повесили петлюровцы, мне Фимка Безродный так сказал, с которым его вместе и поймали. Фимке удалось бежать, так он рассказывал, а Зяму повесили. Я не допытывалась, слишком болело все тогда — какая-то смутная история на каком-то полустанке, что-то связанное с ограблением поезда… И только много лет спустя, на Урале, в эвакуации, я случайно встретила и разговорилась с одной женщиной, уже немолодой. Она жила на том полустанке…
— Стрелочница, — сказала Зяма. — Она его и спасла.
Про то, что дед прожил несколько месяцев у стрелочницы в сарае, Зяма говорить не стала…
— Расскажите немного про его жизнь, — попросила Роза Ефимовна. — Хотя — нет, не надо! Я боюсь этого. Расскажите только — кто его жена? Ваша бабушка жива?
Зяма улыбнулась. Да, эта старая женщина до сих пор любила ее деда, которого вот уже двадцать лет на свете не было.
— Роза Ефимовна, — проговорила она мягко, — вам не к кому ревновать. Моя бабушка, которую я в глаза не видела, умерла от родов.
— Боже мой!
— Да, — сказала Зяма. — Божий промысел велик. Вы потеряли своего ребенка. Значит, ее ребенок — во имя справедливости — должен был потерять мать…
— Вы говорите жестокие слова! — тихо проговорила старуха.
— Вообще, о ней в родне никто особенно не распространялся. Похоже, это была просто девушка, местечковая девчушка, которой он сделал ребенка и на
— Что он там делал — на краю земли?
— Он был миллионером.
Старуха вытаращилась. Да-да, Роза Ефимовна. И сумасшедший размах его подпольных цехов, и его тюрьма, из которой его выкупили друзья, давно, еще до ее, Зямы, рождения, и затем его тихое бухгалтерство в «Ашхабадстрое»… И вдруг идиш вслух на старости лет, и эта туркменская тюбетейка на голове по субботам… Нет, если все это рассказывать, то мы и до конца недели не управимся, а нам уже надо закругляться…
— Ашхабад — хороший город, — сказала Зяма. — Кстати, я там родилась. И только когда мне исполнилось пятнадцать лет, отец получил назначение в Москву и перетащил всю семью. Отец какое-то время работал в Байконуре… вы понимаете: «допуск-шмопуск», черт бы побрал все их ракеты вместе взятые, поэтому дед так и умер, не попав в свой «Ершолойм»…
Роза Ефимовна тихо и горько качала головой, думала…
— А у меня, знаете, была красивая жизнь! — вдруг проговорила она, встрепенувшись. — Я встретила прекрасного человека, родила сына и дочь, у меня четверо внуков, и уже правнуку пять лет, да… У меня красивая старость. И я, слава Богу, на ногах.
— Дед называл вас Рейзеле? — спросила вдруг Зяма, накрыв ладонью ее кулачок на столе.
Роза Ефимовна подняла к ней застывшее лицо:
— Да! Да!
— Когда я родилась, — сказала Зяма, не убирая ладони с ее стиснутого кулачка, — дед просил, чтобы меня назвали Рейзл, ну, Роза, конечно, в русском варианте…
И вот тут старуха не выдержала. Она схватила салфетку, затряслась, прижала ее к лицу.
— …но мамец всегда могла переупрямить любого ишака, — закончила Зяма, с любовью глядя на тщедушную и очень старую женщину.
Слава Богу: Зяма была платежеспособна. Она считала себя обязанной выплатить все долги по дедовым векселям. И радовалась, когда заставала в живых кредиторов…
…Уже подъезжая на автобусе к тремпиаде и страшно нервничая, и боясь опоздать, она увидела красный «рено» Хаима Горка. Он как раз подкатил к бордюру тротуара. Зяма выскочила из автобуса и бросилась к нему, хотя, конечно, Хаим бы подождал. Он видел в зеркальце, как она бежала. И когда, тяжело дыша, она плюхнулась рядом, он не стал говорить светских пустяков, вроде — не стоило торопиться, или — что ж ты бежала, как на пожар… Он сказал без улыбки:
— Мне нравится твоя точность.
И они тронулись. И замелькали по бокам виллы арабской деревни Шоафат, и напряглась в непроизвольном ожидании пули ее слишком статная, слишком заметная шея…
К армии у нее не было никаких претензий. Ее принимали, на проходной базы связывали с командиром, дежурный говорил в телефон: «Тут пришла мама солдата».
«Мама»… Кстати, а есть ли вообще у них в обиходе слово «мать»? Семейная армия, шмулики-мотэки… (Господи, как можно было позволить сожрать себя этому климату, этому вязкому мареву Леванты, как можно было дать растаять в этой жаре тревожному еврейскому уму! Как — в этой круговой смертельной опасности — можно лузгать семечки, жрать питы и чесать волосатое брюхо?! Почему, черт возьми, они не проверяют ее паспорт, почему не обыскивают?! А вдруг у нее в сумке спрятана граната!)