Любовь, или Пускай смеются дети (сборник)
Шрифт:
Их цыганскую толпу погорельцев направлял парень, по виду совсем мальчик, коротко стриженный, конопатый, в свободной, слишком свободной одежде — конечно же, сотрудник израильских спецслужб. По-русски он говорил с диким местечковым акцентом, что почему-то привело в ужас писательницу N. (Значительно позже она поняла, что эти распевные, в каждом слове вопрошающие интонации перекочевали в идиш из древнееврейского, а из идиша уже в русский язык евреев — черты оседлости.)
— Господа, господа! — покрикивал этот веснушчатый. — Всем следовать за мной!
Он вел их длинными и почему-то
Кормили всех тоже в каком-то спортивном зале, партиями… все смутно, никчемные лица перед глазами, обрывки фраз, мусорная дорожная мелочишка, бред, сон дурной… И горечь, страшная первородная горечь, чечевичная отрыжка Эсава: вот так мы бежали из Испании, вот так мы бежали из Германии, вот так мы бежали из Польши, вот так мы бежали из… вот так мы бежали… Вот так Я избрал тебя из всех народов, как стадо свое, и стану перегонять тебя, как стадо, с места на место, чтоб не забывал и не успокаивался, и не смешивался с языками другими…
Наутро погрузили всех в автобусы и отвезли в аэропорт.)
И вот сейчас эта толпа с детьми и стариками торопливо тащилась по нескончаемым стеклянным переходам. Конопатый рыжий мальчик вел их, как ведет стадо баран-предводитель. На лбу его блестели капельки пота, он устал.
Это были те самые дни, сейчас уже легендарные, когда за день в аэропорт имени Бен-Гуриона прибывало по три тысячи репатриантов. Когда толпы их скапливались на пересадках в Будапеште, Бухаресте, Варшаве и всех их надо было расфасовать, успокоить, направить, охранять. Он устал, этот мальчик с диким местечковым акцентом, какого не было уже у деда писательницы N. — типографского рабочего-линотиписта, в четырнадцать лет убежавшего из дома отца-раввина, из затхлого местечка на юге Белоруссии.
— Господа, господа! Все в порьядке! — кричал мальчик, картавя.
Наверное, его в детстве привезли из России, лет двадцать назад, подумала она. Вот такой акцент будет и у моих детей. Круг замкнулся. Это я, я его очертила, я обозначила границы новой черты оседлости, я его замкнула.
И в этом стеклянном зале аэропорта посторонней, прохожей страны, в толпе бездомных ничейных переселенцев, под охраной автоматчиков, она вспомнила одно из неприятнейших впечатлений своей жизни: закрытый просмотр фильма о филиппинских хирургах в Доме кино, куда ее, после междусобойчика в ЦДЛ, затащили два знакомых редактора.
Она сидела, обескураженно уставясь в экран, на котором слишком чуткие, неприятно чувственные смуглые руки хирурга раздвигали ткани человеческого тела, внедрялись в него, копошились внутри и вдруг вытаскивали наружу комок опухоли, за которым тянулись красные нити метастазов…
Она ощутила вдруг такое бесконечное сиротство,
Она поняла, что самим рождением — до самой смерти — обречена на сопровождение автоматчиками, и неважно куда — до расстрельной ли ямы, для охраны ли жизни. Что все кончено, все погибло, и вернуться некуда, и возвращаться нельзя…
(Тут на автобусной линии Иерусалим — Тель-Авив живет сумасшедший бродяга в вязаной шапочке, про Машиаха поет. Всю дорогу бегает по автобусу и боится только одного — что его высадят. Все тот же ужас бездны, клубящейся под ногами.)
Она опустилась на скамью и зарыдала молча, страшно, содрогаясь в невыносимых конвульсиях, защитив лицо ладонями, безуспешно пытаясь совладать с этим, неожиданным для нее самой, припадком смертельного отчаяния. Рядом ее муж держал на руках младшего ребенка и растерянно смотрел на нее. Впервые за пятнадцать лет брака он видел, как она плачет.
— Что с вашей женой? — встревоженно спросил его мальчик-предводитель, ведь он за всех отвечал. — Почему она плачет?
Муж спустил ребенка на пол, подошел к ней и с силой прижал ее трясущуюся голову к своему свитеру.
— Ничего. — сказал он израильтянину. — Простите нас. Сейчас это пройдет…
…Они приземлились в Лоде ночью, накануне Судного Дня.
После долгой процедуры в аэропорту (девочка-чиновница с таким же тяжелым акцентом, такая же уставшая и бледная, долго не могла понять — как это в семье могут быть три разных фамилии: отца, сына и святого духа от первого мужа), — ночью же (это была нескончаемая ночь) их погрузили на маршрутку и долго везли в какой-то городок под Иерусалимом, там одноклассница мужа сняла для них небольшую квартиру.
Приехали в сером молочном рассвете, быстро перетаскали на третий этаж все вещи: подрамники, свернутый в тяжелый рулон холст, ящик с красками и бутылками лака и небольшую сумку с бельишком для детей и круглым гжельским чайником, с которым самым идиотским образом она не хотела расстаться. (Он и сейчас стоит на полке в кухне. Чай в этой реликвии никто не заваривает.) Восемьдесят кило — по двадцать на рыло, — и ни грамма больше. Все по закону и под присмотром советского таможенного быдла. Баулы с одеждой, посудой, обувью и постельным бельем остались там же, в Шереметьево.
«Это хорошо, — с горьким злорадством думала писательница N., — это символично…»
В квартире, которую сняли для них, стояли только три обшарпанные деревянные кровати и два дачных табурета, крашенных голубой краской. И опять она подумала, глядя на эти невесть откуда взявшиеся и невесть как сохранившиеся табуреты: земную жизнь пройдя до половины… Все хорошо, так мне и надо…
Ничего, сказала одноклассница мужа, задорная украинская деваха лет сорока пяти, энтузиастка и сионистка (она встречала их в аэропорту, бурно во все вникала, хваталась за сумки, громко и бодро приговаривала: ничего, главное, вы — дома! остальное приложится. Пройдет завтра Иом Кипур, сказала она, понатащут вам отовсюду).