Любовь к отеческим гробам
Шрифт:
“Ты тоже держишь меня за придурка? За телка?” – спросил я у
Катьки пересохшим голосом, едва дотерпев до минутки уединения.
“Я считаю тебя очень умным и благородным человеком”, – преданно отрапортовала она. “И что, с умным, благородным человеком надо обращаться как с придурком?!” Она не нашлась, что ответить.
Еще и дома позвякивать броней непроницаемой любезности – для вчерашнего рубахи-парня это был явный перебор. Но я, омертвело упершись рогом, выдержал и этот искус, отстегивая кирасу только под одеялом (задача облегчалась тем, что и раздеваться, и одеваться приходилось в непроглядной тьме). На мое счастье (оно
В сознание приходил я и каждый раз не сразу понимал, где я нахожусь и в какую сторону повернуты мои ноги, – для этого приходилось окончательно просыпаться и потом долго вслушиваться, как во мраке (вздрагивал пол) тяжко молотят железом в железо проносившиеся в Финляндию товарняки. Катька дышала ртом, как простуженная, иногда начиная похрапывать еле слышным рокотком, словно впавшая в сосредоточенное мурлыканье кошка. Я не без досады легонько потряхивал ее за плечо, и она, не просыпаясь, послушно затихала. И мне становилось совестно за свою досаду.
Наедине мы с нею оставались только на нашем диване “Юность”, отзывавшемся звучным шорохом далекого прибоя на малейшее наше движение.
На какое-то время Юля оказалась единственным человеком, с которым у меня оставалась возможность быть искренним, то есть притворяться тем, кем хочется, а не тем, кем надо. “Кто это, думаю, так оживленно разговаривает? – повествовала в буфете
Пашкиного особняка одна ядовитая дама. – Оборачиваюсь – а это наши молчуны!..” И изумленно повела рукой в нашу с Юлей сторону.
Юлины размытые губки принимали надменное выражение, я же оставался непроницаем, как писец китайского императора.
Прекратив заискивать перед Лешей, я почти перестал и подавать поводы в чем-то меня уличать – ему оставалось лишь собирать тройной урожай с кухонной дребедени. “Крышку надо снять”, – с безнадежной улыбкой втолковывал он мне, если я не в тот же миг реагировал на крик: “Уходит, уходит!” (молоко из кастрюли).
Как-то уже весной молодые мужики из нашего двора, разрезвившись, начали состязаться, кто дальше прыгнет, и Лешины босые пятки оставили самые далекие лунки среди первой травы. “Ты хоть ботинки сними”, – с усталым состраданием посоветовал он мне, указывая на мои туристские бутсы за червонец. Я почти не разбегаясь (рывок на последних пяти-шести шагах) махнул на метр дальше – Леша и поныне, желая сказать мне приятное, напоминает, что я обскакал его на ступню.
Я и дочке читал перед сном, не поднимая забрала.
Все неопрятнее погрязая в служебных и бытовых реальностях, внутри я становился все подобраннее и упрямей: в половине седьмого (полминуты на портянки) я выбегал раскидывать снег до шоссе (чтобы не ходить весь день с мокрыми ногами), а потом снегом и растирался; в метро, в очередях немедленно утыкал себя носом либо в какую-нибудь задачу, либо даже в презираемые мною прежде слова Мишкиного английского – ибо, отпуская душу по старой привычке повитать в М-облаках, я обнаруживал ее перебирающей картофельную кожуру и луковую шелуху в мусорном баке. Мне приходилось безостановочно гнать ее от дела к делу, чтобы она не зарылась в помойку безвозвратно.
К сожалению, я до конца не сознавал, что и зачем делаю, – иначе я не совершил бы многих М-глупостей, не дал бы вовсе никакой воли своей начинающей паскудиться (опрощаться) душе: чей-то косой взгляд, пренебрежительное слово, пуд лука, кубел сала – вот к чему она устремлялась, чуть я прекращал ее охаживать плетью целеустремленности. Как-то, целеустремленно дыша, я сбрасывал с крыльца лопатой наколотый мною же мраморно-слоистый снег и трижды подряд не сумел сбить ледовый (оказалось, цементный) нарост – и с внезапным стоном хватил деревянной ручкой о бетонный край, расколов ее сразу и вдоль, и поперек.
Однако я тут же отыскал под снегом подходящую жердину и вытесал новую ручку: в зримом мире, где последствия были наглядны, я все-таки обуздывал М-порывы.
А вот в незримом…
Разумеется, я не превратился в коммунального склочника – я просто перестал специально заботиться об облегчении Лешиной жизни: если мне нужно было переговорить с Катькой о какой-то денежной нехватке, я и говорил, не выманивая ее воровато на кухню с Васькой или в ледяной коридор. Правда, когда Леша давал деньги на свое пропитание, я мимоходом интересовался все-таки без него: “Как, целых сорок?.. Широк, в ковригинскую природу”.
Главное было никогда не пить с ним – это открывало ему возможности сразу и фамильярничать, и делать вид, будто я тоже заинтересован в этих расходах. Поэтому Леше приходилось довольствоваться Васькой, который по простоте души сам никогда
Лешу не угощал, являя по отношению ко мне противоположную крайность (вплоть до брюха, совсем уж вольготно раскинувшегося через резинку тренировочных штанов), а потому, в силу сближения крайностей, тоже не удовлетворявшим высших Лешиных запросов. “До чего серый народ – тверские!” – раздосадованно являлся он в комнату красный, потный, но так и не сумевший спустить излишки романтизма. Точно, точно, ни одной песни не знают, горячо подхватывала Катька, хранившая в душе вековые удельные распри: ихние, смоленские, были куда забористей!
В тот год по радио разыскивали младенца, исчезнувшего у
Гостиного вместе с коляской, и Васька сказал как о чем-то само собой разумеющемся: “Евреи украли”. Я даже почувствовал сострадание к такой его дикости. Про евреев ему объяснил не хрен собачий – маршал, которого он когда-то сопровождал на охоту, но даже Леша выглядел недовольным столь вульгарной компрометацией вообще-то здоровой идеи. Самого его связывали сложные отношения с мастером, чью фамилию Бабушке Фене почему-то было легче выговорить как “Эхроз”. “Ты же ж с Эхрозом дружил?..” – всплескивала она руками, и Леша горько усмехался, отсекая мое присутствие цепенеющим взглядом: “Ты же знаешь, как евреи дружат”.
Кажется, его особенно заедало, что бабы во дворе меня любили, и более того, я перешучивался с ними, как в былые времена: хотя борьба тоски с упрямством оставляла в моей душе очень мало простора для игривости, обмануть неосторожно вызванные мною ожидания я уже не мог – нащупывая ногой дорогу, отвечал из-за горы поленьев тоже что-то залихватское, когда соседка-“простигосподи” задорно кричала мне: “Ленивы русские: еврей бы за три раза отнес, а ты за раз прешь”. Я вовсе не хочу сказать, что еврейский вопрос в Заозерье сколько-нибудь серьезно занимал умы, – я хочу сказать, что он не занимал и моего ума, пока я не видел в нем средства меня уязвить. Да нет, не просто уязвить – еще раз доказать, что я телок, что мне хоть на голову…