Любовь к отеческим гробам
Шрифт:
Катька ищет компромисса между своим реалистическим рассудком и утопической душой в беспрерывных пожертвованиях – на рождения и похороны, на вдов и сирот (на храмы никогда), – но при этом постоянно саркастически проходится и по рыданиям о всеобщей бедности, да и по самим беднякам: у бастующих шахтеров спины жирные, тетки, перекрывающие уличное движение, все в шубах, на работу на два часа в день никак не найти уборщицу… Когда моя еврейская душа не позволяет выбросить поношенное пальто – “отдай лучше бедным”, – она растерянно разводит руками: “Бедные все толстые”. Но “вуткинской” родни эти абстрактные подкусывания не касаются совершенно – ее она подкармливает до семьдесят седьмого колена, а для Леши, чтоб он окончательно не спился, держит полуненужную должность курьера. С нечистой, прокуренной седины сквозным чубом бывшего блондина, малиновый и хмурый, он смахивает на не
“вуткинской” общины, где я почти каждого хоть чем-нибудь да облагодетельствовал и скорее всего облагодетельствую в будущем… Но ведь повиснут и на мне, начнут умолять, тащить и не пущать – в столкновении с хамством мы всегда проигрываем: победа над ним так же противна, как и поражение. Поэтому я стараюсь не бывать там, куда приглашен Леша. Увы, я не настолько мелочен, чтобы раз и навсегда загнать Лешу под лавку, хотя мне для этого достаточно пошевелить пальцем; но – еще раз увы – я и не настолько великодушен, чтобы полностью снизойти к нищему облезлому неудачнику, понесшему особо непоправимый урон в зубах, которого мне бывает даже жалко, пока я не вспоминаю, что и я, в сущности, такой же неудачник. По своему отношению к мучительнейше любимым не так еще давно детям я вижу, что не умею по-настоящему жалеть тех, кого не уважаю. Но снисходительность немедленно снисходит на меня, когда я отдаю себе отчет, что Леша и подкусывает-то меня только ради сохранения исплесневевших остатков уважения к себе. Вот когда мы пили с ним на Заозерской кухне – в единственной комнате спали дети, – тогда я его злил по-настоящему: Катька, краса и гордость ковригинского рода, обожает какого-то слюнтяя, сопляка!.. Вдобавок самое обидное – держит его почти за героя. Я и правда не раз повергал ее в ужас, то прогуливаясь по карнизу третьего этажа, то мимоходом прихватывая с витрины яблоко или конфету, но сам-то я чувствовал некую радикальную разницу между хорохорящимся молокососом и настоящим мужиком. Когда мы с Лешей, поддатые, вваливались, скажем, в такси, водитель, как бы я ни косил под бывалого, с полувзгляда раскалывал во мне человека несерьезного и начинал обращаться только к Леше – и они заводили грубовато-дружелюбную беседу мужиков, уважающих друг друга. Да, содержание их разговоров тоже было бесконечно скучно для меня, ибо с головкой уходило в мир повседневных реальностей, – но главным, что мгновенно превращало меня в изгоя, было, я думаю, мое желание нравиться. В субкультуре российских городских низов достойным считается лишь презрение к случайному встречному – своего здесь опознают по умению показать, что ты для него такое же дерьмо, как и он для тебя.
Леша был лучше меня – его возмущали вещи, для моей сухой, рациональной натуры почти неуловимые. Леша и впрямь очень умело стимулировал мною свои любимые фантомности, на моих оттаптываясь нечищенными сапогами реальных фактов. “Вот кого надо расстрелять!” – Леша вперивает в меня скорбно-испытующие подзаплывшие Катькины глаза (вскипающий голубой лимонад), пытаясь разглядеть, осталось ли во мне хоть что-то человеческое.
“Осталось, осталось!” – умоляю я взглядом, и он снисходит до объяснения: “Сегодня курил с мужиком в тамбуре. Он немного высунулся – стекло раньше кто-то разбил (тоже руки бы пооторвать!), и со встречной электрички какой-то мудила как зафигачит огурцом – сразу в два глаза. Все! Семенами забил – глаза можно ложкой выгребать. Ну?” Я спешу выразить глубочайший ужас и негодование, но от его соколиных заплывающих глаз не успевает укрыться просверк сомнения. “Уж сразу и расстреливать… И неужто так-таки два глаза?..” Лешины глаза превращаются в пузырчатое стекло: я опять оказался не способен на чистое, высокое чувство. Тем не менее он дает мне великодушный шанс реабилитироваться на последней святыне – войне. Не подумайте, я тоже не был отщепенцем и циником – “По дороге на Берлин”, “Жди меня”, “Когда на смерть идут – поют” тоже волновали меня до слез, но я понимал, что истинная страсть должна быть неразборчивой, возбуждаясь от самого грубого
“сеанса”: я не мог бы, как Леша, постоянно возить с собой в электричке затрепанные, словно игральные карты, ширококарманного формата серийные книжки под грифом “Подвиг”. Тем более я чувствовал себя циником и снобом, когда под вторую бутылку Леша с трагическим напором зачитывал из какого-то “Подвига”, как трижды отброшенный немцами батальон придумал толкать перед собою по льду замерзшие тела убитых товарищей: “Мертвецы надвигались неумолимо, как судьба”, – я лишь холодел при мысли, что ненавистный бесенок честности умелой щекоткой сумеет исторгнуть из моей груди спазм истерического смеха, – и я профилактически изо всех сил щипал себя за бедро.
Внезапно Леша извлек из небытия Катьку и принялся испытующе рассказывать об одной семейной паре, которой гестаповцы защемляли дверью мошонку – я хочу сказать, зажимали мужу на глазах жены, чтобы она выдала какой-то шифр. “Я бы выдала”, – с ужасом созналась Катька, успев мимолетно вспыхнуть при слове
“мошонка”. Я втянувшимся животом ощутил, до чего Леша уязвлен, что мысленно Катька наверняка спасает не чью-нибудь, а мою мошонку. “Заучилась. – Леша долго вглядывался в Катьку, как бы не решаясь верить своим глазам, и вдруг сморщился от невыносимой боли – я даже немного расслабился, когда понял, что это он икает. И он действительно вышел из икания строгим, но усталым: -
Ты Ковригина или не Ковригина? В таких случаях, даже если ребенка будут убивать на твоих глазах…” Мне пришлось бросить в ход все мимические средства, чтобы показать, что я принимаю его уроки как высочайший знак нашей дружбы, ибо ни от кого другого я бы такого не потерпел – тем более что ни с кем другим он бы и не был так откровенен.
Я должен был особенно остерегаться малейшей бестактности, поскольку Леша и пил мое, и закусывал моим. От Катьки мне было известно, что Бабушка Феня уже пытала несчастного Лешу, не стыдно ли ему жить на нашей тощей шее. “Стыдно, – с надрывом ответил Леша. – Уж так стыдно…” Разумеется, за одни только эти слова (ведь это же и есть самое главное – слова, переживания) следовало простить Леше все пустяковые материальные обстоятельства: ну сорвался человек – трагическая же личность! – ну прогудел свои четыреста со сверхурочными минус алименты
(Ленка мстительно ставила Бабушку Феню в известность, что алименты Леша платит аккурат по исполнительному листу), – а вы представьте, каково с сознанием всего этого позора каждый вечер являться пятым в единственную комнату (снять такую же в Заозерье можно было за двадцать рэ) и кормиться на наши двести плюс материны двадцать четыре! Да если ты не последний жмот, сухарь и долдон, ты просто обязан понять и простить человека в столь мучительных для него обстоятельствах! А если он проделает то же самое во второй раз? Вдвойне понять и простить. Ну а в третий?
Втройне понять и простить. И так до семью семидесяти семи раз. А потом все списать и начать новый счет с нуля.
Что значили наши мелкие неудобства и лишеньица в сравнении с тем адом, который должен был носить в душе Леша, вынужденный вернуться на службу, так и не повидав умирающего отца, батю! А ведь злая судьба на этом не успокоилась – в части его догнала новая телеграмма: скончался отец. “Я заплакал…” – Леша надрывно придвигается ко мне, впиваясь в меня подзаплывшими
Катькиными глазами (когда она сердится, я поддразниваю ее
Шолоховым: “насталенные злобой глазки”). Но Лешины глаза действительно наливаются презрением и яростью, и он начинает почти с ненавистью трясти чубом, явно передразнивая мои скорбные поддакивания: ты-то, мол, что понимаешь в трагическом! И мне снова остается поникнуть головой – я действительно ничего в трагическом не смыслю. И отец мой, слава богу, жив, и с Катькой бы я не загулял, стрясись с ним какое-нибудь несчастье, да и
Катька первая бы меня к нему выпроводила, если бы даже мною овладело это высокое помешательство, – словом, мне, увы, и в будущем истинные трагедии не угрожают.
Я был готов понимать и понимать, хотя в глубине души все-таки подло надеялся, что рано или поздно мое великодушие тоже не останется незамеченным. Поэтому я был, можно сказать, ранен в самое сердце, когда услышал от Бабушки Фени, что мне “хочь на голову клади”. Бесспорное великодушие бывает только у сильных – великодушие слабого неотличимо от стремления отдать раньше, чем отнимут, а я уже начал из двух равноправных версий всегда выбирать наименее выгодную: если я неотличим от труса и слюнтяя, значит, я и есть трус и слюнтяй.