Любовь к отеческим гробам
Шрифт:
Чтобы унять подзатянувшийся спазм нежности, мне пришлось еще раз приложиться губами к Катькиной щеке, и я с тревогой ощутил, что ее лицо воспалено явно сильнее, чем это полагалось бы даже при нынешней проклятой жарище, – и понял, что теперь целую ее с тою же тревогой и осторожностью, как и мою бедную милую мамочку, которую я никогда не целовал, пока с ней не случился весь этот ужас: я прикладываюсь губами к ее щеке (просится сказать – щечке) как к чему-то не просто драгоценному, но еще и невыносимо хрупкому. Все, что когда-то мешало мне “любить”, то есть самоудовлетворяться ею, что именуется почти смешным в своей серьезности словом “организм”, я теперь ощущаю как нечто невероятно милое и трогательное, я мысленно ласкаю ее печень, желудок и склонный к остеохондрозу позвоночник: ведите себя хорошо, мои милые, – ведь без них не было бы этих то радостных, то горестных, но всегда чистосердечных
И каждый раз мною овладевает горькая растерянность, что все дивные дива ее души мгновенно расточатся из-за каких-то неполадок в пузырчатых жирах и белках, проплетенных эластичными трубочками и проводками – мама, мамочка… – и мне в этот миг становится невыносимо жаль не только Катьку, но и каждого, кто подвернется на глаза. Даже себя немножко. Но Катьку – иногда я мычу и грызу костяшки пальцев еще и оттого, что до меня дошло с непоправимым опозданием, какое чудо на меня свалилось. Утешает только, что она и не ждет никакого возмещения за все горести, которые я ей причинил, – лишь бы брали, что она раздает, да похваливали, и она снова все забудет. Но боль часто пронзает меня и тогда, когда я вижу ее счастливой, – ведь это так хрупко и мимолетно…
Однажды кто-то насоветовал ей, что лучшее средство от остеохондроза – массаж босой пяткой, и у меня под ложечкой екнуло, до чего податлив под ногой оказался ее скелет. Скелет
– я готов зарыдать при мысли о том, что внутри ее крупного сообразительного тела, в своем простодушии даже не догадывающегося о его бесконечной уязвимости, скрывается самый настоящий скелет, с американским оскалом черепа, с вынесенными наружу, как колёса карта, суставами членистоногих ног. Когда ей бывает жарко под одеялом, она высовывает для проветривания голую ногу, и я каждый раз с замиранием сердца вижу на ее ступне разросшуюся косточку, какие бывают у старух, – я с трудом удерживаюсь, чтобы ее не погладить. Но Катькин голос, Катькины глаза мгновенно гасят во мне иссушающую страсть вдумываться, как все устроено на самом деле, – я начинаю видеть мир таким, каков он кажется. Вот и сейчас моя рука, почтительно легшая на ее стан, сама собой начинает забирать в жменю ее аппетитный бок, а лицо мое тоже само собой принимает рассеянно-блудливое выражение. “Как это подло с твоей стороны!..” – потрясенно, будто не в силах поверить своим глазам, произносит Катька. И, подобно рассерженному гусю, наносит мне два воображаемых щипка большим и указательным пальцами.
“А что я такого делаю?” – я сама невинность. “Намекаешь, что я толстая! А я не такая уж и…” – “Ну что ты, ты изящна, как козочка, как…” Подобную околесицу мы иногда можем плести минутами, два не самых молодых, очень занятых и уважаемых гражданина. Сегодня Катька борется с излишним, по ее мнению, а по моему – недостаточным весом по писанию какого-то нового пророка – Монтиньяка и каждое утро после посещения уборной спешит на весы, чтобы отметиться в неведомой ведомости в точке минимума. (Вот так же и я в пятнадцать лет каждый день измерял рост непременно с утра, да еще чуть-чуть приподнимаясь на цыпочки.) Но пора остановиться, ибо, дай я себе волю, я истязал бы ближних бесконечными перечнями Катькиных дарований не менее безжалостно, чем глупые мамаши и владельцы домашних животных – незатейливыми подвигами своих любимцев, умеющих – что бы вы думали? – сморкаться, почесываться, повизгивать…
Но все-таки я от Митьки балдел еще умопомрачительнее, дух буквально перехватывало, в глазах мутилось… Наркотик был дай
Бог! Вернее, не дай Бог. Потому и ломка оказалась страшной. До сих пор стоит в ушах нежный звон его горшка под доверчивой струйкой – мы с Катькой обмениваемся снисходительно-растроганными улыбками, а живоглазый барсучок, перевесившись, с неотрывным вниманием вглядывается в захватывающее зрелище. И когда этот барсучок перевоплотился в фиглярствующего пьяного борова…
Митька, в отличие от дочери, сразу меня заломал – дочка, явившись из небытия, возбудила во мне преимущественно тревогу: уж не чудовище ли я, если ничего к ней не чувствую? Славка оказывал к ней куда больше растроганного любопытства… Зато когда гордо сияющая Катька поднесла сверток с “Митюнчиком” к окну больничного заозерского барака и дочка констатировала недовольно: “Он сердито спит”, – меня сразу обдало жаром умиления. И пока наша первенка выслеживала под трухлявой больничной беседкой неизвестную кошку, а Катька радостно похвалялась, что чуть не истекла кровью, я не мог оторвать глаз от этого сердитого старичка, тщетно стараясь совладать с бессмысленной улыбкой счастья. Это сейчас у меня при мысли о
Катьке всегда сжимается сердце, оттого что я не в силах защитить ее ни от одной из наседающих со всех сторон бесчисленных опасностей (от этой тревоги меня отчасти может избавить лишь
Катькино присутствие), а тогда – ну, не истекла же, так чего про это столько твердить! От Митькиной кроватки мне приходилось оттаскивать себя за шиворот – этот нежнейший рокоток (грубое слово “храп” невозможно обточить до такой эфирности – Катькино затрудненное дыхание и сегодня вызывает у меня не щекотку умиления, а все те же жалость и тревогу – в наркотики оно не годится), этот божественно слюнявый ротик… Однажды, в темноте поправляя ему соску, я внезапно почувствовал, как мой палец охватывает некая совершенно неземная субстанция – притом довольно настойчивая: осторожное высвобождение пальца завершилось звучным чмоком. “Слюнка-киселюнка”, – я бы и сам с удовольствием причитал над ним не хуже Катьки, да статус мужчины не позволял.
Ага, вот он и сюрприз – Катькино воспаленное лицо приняло торжественное и даже торжествующее выражение.
– Поздравляю с днем рождения сына. – Катьку несколько смущает высота минуты.
Подавать руку она тоже не умеет – только сгибает ее в локте, как
Буратино, и ладонь держит дощечкой. Я пожимаю ее крупную трудовую кисть, которую она стыдится подавать моим интеллигентным приятелям с бескостными ладонями, и наконец догадываюсь, откуда взялся этот избыток воспаленности: что-то жарила, парила, лепила, пекла, вертясь у раскаленной плиты в без того раскаленной кухне…
У меня перехватило дыхание от ненависти – это их, ковригинское, обожествление жратвы, эта животная страсть, “хоть камни с неба вались”, набить защечные мешки разжиревших чадушек!.. Обменивать свою бесценную жизнь на жвачку, на дерьмо!.. И тут же пронзительная жалость к ней, что за все свои труды она получает только попреки. Не жратве она жертвует собой, а стремлению среди всех трудов и бед сохранить праздник – это торжество условности над фактом, а значит, торжество человека над животным. Я уже давно догадывался, что Катькино стремление устраивать жизнь вокруг себя – так же бескорыстно и бесцельно, как мое стремление все разбирать на части в жажде наконец дознаться, как оно там устроено на самом деле. Ее дар на любом пятиминутном привале немедленно вить гнездо – это… Когда мы изредка бываем в доме одни, я вслушиваюсь в Катькино безостановочное, как шелест листьев, шебуршание за стеной с почти благоговейным чувством, словно там возится сама добрая сила жизни. А в данный момент, когда у меня в руках такой козырь против этой вечеринки – “как, моя мать на одре” и так далее, – мне и чьей угодно беззащитности довольно, чтобы немедленно простить, а уж Катькиной… Меня заранее пронзила жалость от одной лишь мысли, какую злую и несправедливую вещь я мог бы ей сказать.
И я проникновенно пожал ее трудовую руку.
Я все понимаю: не время, никого не пригласила, в своем кругу, только Козочка и Барсучок, – с оттенком заискивания оправдывалась она, и я соболезнующе кивал – из последних сил цепляется, бедняжка, за этот отживший фантом: “свой круг”,
“Козочка”, “Барсучок”… Она готова раскрашенный труп посадить за стол и потчевать его “саладиком” и “гуляжом”, как выражалась
Бабушка Феня, только бы не признать, что ни круга, ни квадрата, ни Барсучка, ни Козочки давным-давно уже нет, а есть совершенно чужие и неприятные хорохорящиеся неудачники. Что ж, значит, и мне следует потерпеть: семья – это школа, в которой аттестат окончательной зрелости выдается только вместе со свидетельством о смерти. Тем не менее мой сравнительно зрелый ум мгновенно отыскал две совершенно легальные лазейки сократить свое пребывание в кругу семьи. Первая – душ, нужно будет подольше поторчать в ванной, вторая – мама: мне, в сущности, уже и пора в ночное.
На раздетого себя я стараюсь не смотреть (охраняю-таки свой внутренний М-мир, охраняю…), хотя в сравнении с Дмитрием я все еще Аполлон. Но оплываю неумолимо… Надо бы возобновить хотя бы облегченные тренировки, но каждый раз то заколет в сердце, то зашумит в ушах, то потемнеет в глазах… Ну да авось выйдет послабленье: мама “полутчеет”, деточки исчезнут для начала хотя бы с глаз долой… Ради этого счастья я бы и Зимний дворец пустил в размен. Если бы не Катька…
Я постарался под душем не только остыть, но и замерзнуть. Иногда бывает спасительна и Мишкина мудрость: все фантомы обманут, наука ускользнет, прелестные детки превратятся в злобных завистников, но ощущение прохлады, когда все истекают потом, останется непреходящей ценностью.