Любовь моя шальная
Шрифт:
Дальше так повелось, что, кончив работу и наскоро пообедав в столовой, я уезжал к ней, и все шло своим чередом — в сумбурных разговорах и пересмешках, которые потом, хоть каблуком на горло встань, в точности не припомнить. Притом собеседника из меня хорошего никак не получалось: поскольку был влюблен до головокружения, то робел и путался перед ней, а того больше, за столом ли дома сидя, на холмике ли у речного обрыва, любил я молча смотреть на нее. Да и было на что! Волосы русые, с этаким небрежным зачесом, словно их только что ветер гладил, головка высокой, гордой посадки, брови вразлет, а из-под них смотрят синие с притемнением глаза, уверенно смотрят, ясно, а притом подмешан в них как бы и вызов кому-то, и лукавинка, и некоторое высокомерие, что ли: вот, мол, вы обо мне думайте, что хотите, а я все понимаю и до растворения в обыденности не опущусь! А если ко всему тому добавить белозубую улыбку, статность, легкость шага, то уж и вовсе ясно станет, что мне неизбежно было потерять голову. И я потерял ее
Вечер на седьмой или восьмой она решила угостить меня чаем — у нас его пьют часто и со смаком, — но мать устало и раздраженно сказала, что намаялась за день в поле, собирать на стол не станет, к тому же электроплитка перегорела, а если кому чаевничать хочется, пусть кипятит на загнетке. Однако загнетка — дело канительное: и дрова надо тащить и лучину щепать — и Зина, посмотрев с усмешкой на мать, предложила мне посидеть в саду. Догорал закат, все вокруг заплывало красноватой темнотой, теплой и тревожащей. Я не стал садиться на скамейку, стоял, прислонившись спиной к яблоне, а она, чуть посидев, тоже встала, долго молча глядя на меня, и с минуту я видел на ее бровях красный отсвет, а в глубине глаз две карминовые точки. Потом как-то неожиданно красный небесный сполох угас под надвинувшимся облаком, и в ту же секунду я ощутил своими коленями ее горячие колени, грудью ее тугую, чуть подавшуюся грудь, и губы мои заныли от поцелуя. Длился он долго, я уже начинал чувствовать себя, как пловец в омуте, когда она так же внезапно отстранилась и села на скамейку, вздохнула:
— Ну вот...
— Что?
— Ты этого хотел.
— Я тебя люблю.
— Знаю.
— С первой встречи.
— Знаю.
— И что же?
— Ничего.
— Совсем ничего?
— Нет, я тоже тебя люблю... по-своему.
Ах, какие соловьи пели в моей грудной клетке, когда я пустился в словоизлияния — стал ей рассказывать о себе, о своей службе, о том, что живу пока в маленькой комнатке, но через месяц или два должен получить отдельную квартирку... и прочее в том же роде. Блеснул, что называется, пониманием момента! Она же слушала, не перебивая, все смотрела и смотрела на меня — а может, и не на меня, может, и мимо, потому что стала подниматься луна, а в лунном свете все эыблется, плохо уясняется, — а когда я кончил, спросила, перейдя на «ты»:
— Стихи пишешь?
— Нет.
— Правильно делаешь. Банально получалось бы.
Помолчала, прошелестела вздохом:
— Знаешь что? Мы люди своего века, не тургеневских времен. Зачем делать душераздирающую проблему из того, что просто? Рвать нервы, убивать время на фантазии? Приезжай ты завтра с утра пораньше, только не на машине, чтобы ей не торчать перед домом весь день, а на автобусе. Захвати бутылку вина, остальное я могу найти дома, и пойдем мы за реку, в лес. Попрощаемся до времени с летом, кто знает, что будет дальше? А жизнь есть жизнь, ее консервировать нельзя: прокисает. Что будет потом — увидим потом. Только бы день погожий. Договорились?
— Хорошо.
— А теперь уезжай.
— Но ты мне не ответила.
— Какой ответ ты имеешь в виду?
— Ты слышала, о чем я говорил?
— Я слышала заурядное жизнеописание заурядного молодого специалиста. Правда, там был опереточный припев: «Будь моей маленькой женой».
— Допустим.
— Не буду. Приедешь?
Она растрепала мне чуб, прижалась на мгновение, и я проглотил язык, так ничего и не выяснив. А выходило глупо, диковато: любовь на каких-то психологических минных полях, без перспектив. Но что поделать! Я же ее действительно любил и все надеялся — а ночь хоть и не длинна, да бессонна, — все надеялся, что как-нибудь и наладится, что раз уж мы будем целый день вместе, то и узнаем ближе друг друга, а во близости понимания и слова найдутся резонные, убедительные. Да и не дура же она в конце концов, начитанна и умом жива, понимает, что к чему. Правда, слыхивал я и о таких ее сверстницах, которые и полную близость с мужчиной ни во что не ставят — оправила платье и пошла, напевая модную песенку. Но это ведь в больших городах бывает, да и то вовсе не в порядке обычности, а она в селе вырастала, где нравы построже — тут все у всех на виду: нынче свихнулась, а назавтра пальцем в лицо бесстеснительно тычут. Да и чего это меня в мрачные мысли заносит, как машину а канаву, может, и она не спит, также сомнениями мучается? Человек ведь...
Поехал. И, наверное, ярчайшим праздником вошел бы этот воскресный день в мою жизнь, если бы... Ну, да это потом узнается... Бродили мы среди белокипенных березняков, где под ногами пружинит мягкий прошлогодний лист и ярко-зеленый мох, собирали цветы у медной стены едва ли не столетних сосен, вознесших высоко — по гладкому стволу и не долезть — свои мономашьи шапки. В одном месте долго, прижавшись друг к другу и затаившись, разглядывали почти красную белку, которая все верещала и верещала, словно бы скороговоркой рассказывая какую-то пустоватую лесную сплетню, а потом, качнувшись на конце ветки, стрельнула в загущения ельника. «Мы в сказке, да? — шептала Зина, и в глазах ее, как бы даже слегка поголубевших, текли искорки, и прижималась щекой к моей щеке, и
— Будем купаться? — спросила она.
— Почему бы и нет?
— Вода не холодна?
— Так лето же.
— Речка лесная, ключей много.
Я попробовал, разувшись и пробредя у бережка.
— Свежа, но хороша.
И зашел еще немного дальше, обмыл руки и плеснул на шею, обожженную солнцем. А когда обернулся, то так и застыл в смятении: она уже разделась, сбросила с себя все, кроме бюстгальтера, да и тот в ту же секунду полетел в траву, и стала лицом ко мне, белея улыбкой. Один мой приятель говорил, что совершенную фигуру женщины следует рассматривать, как произведение искусства; почему мы благоговейно созерцаем мраморную Венеру и не можем с тем же эстетическим чувством смотреть на живую красоту, розовую и теплую, с токами солнца в крови? Не знаю. Может, кому это и удавалось, но мне было не до искусства: я никогда в жизни при полном свете дня не видел обнаженной девушки, да еще такой красивой, и в растерянности уронил, как говорят, глаза в воду. А она, чувствуя, что я как бы деревенею и деревенею, позвала:
— Ну, что же ты? Иди, загорать будем.
Так и провели мы остаток дня тут, у булькающей по кустам и шелестящей по песку речонки, в окружении глухомани, — если нас кто и видал, так только белки да птицы, — провели, ничего в наших отношениях не уясняя, потому что при первой же моей попытке заговорить на эту тему она закрыла мне рот ладонью, пахнущей цветами и хвоей: «Молчи!» И только уже перед самым вечером, когда, усталые, присели мы отдохнуть недалеко от перевоза, она опустила — в первый раз опустила — голову, сказала тихо:
— Видишь, погнался за красивой девушкой, а нашел женщину.
— Но я...
— Не перебивай... Сейчас ты мне будешь прощать все — разве я не понимаю? Но для таких, как ты, людей все это не так просто: в твоей голове уже сидит тень третьего, вставшего между тобой и мной. И ты ее не выгонишь — не помогут тебе ни крест, ни марксизм... Да и не в том дело! Как сказала бы моя мать, мы с тобой в разные церкви на молитву ходим. Вот были мы с тобой в лесу, и мне казалось, что ничего прекраснее на свете нет, а теперь я опять вижу скуку и скуку. Скучное село, скучный луг, обыкновенный лес — много деревьев в одном месте... Так это еще летом, а зима придет? Вой, свист, снега и снега. Мысли, и то мерзнут. И ты своей специальностью приговорил себя к этому навсегда. А я не могу, не хочу!..
На секунду она остановилась, словно задохнулась, и вдруг ткнулась лицом в траву, заплакала. Я растерялся, не зная, что делать — я вообще никак не мог приспособиться к переходам ее настроений, — но она уже снова села, не вытирая мокрых щек, продолжала:
— Не верь мне, я говорю не то, что думаю... Я ведь выросла здесь, мне даже иногда кажется, что и речка эта не сама по себе течет, а течет она во мне, в сердце моем, что и леса там зеленеют и шумят, а умру я — и не будет ничего этого. Но так бывает временами, и в последний год все реже, потому что меня накрыла с головой другая волна. Как бы тебе объяснить? Еще когда училась я в школе, то во время каникул наезжала к тете в Москву. Тетка — чистюля и дура, дальше порога и базара не видит ничего, а дочка у нее, лет на пять постарше меня, современная, боевая. Познакомилась я через нее с некоторыми молодыми ребятами — смелые, рассуждают интересно, дерзко, какие стихи читают! Особенно интересен был один, с бакенбардами под Пушкина. «Мальчики, — говорил он, стоя с рюмкой в руке, — мальчики и девочки, можете ли вы своими глазами смотреть на жизнь, или, словно у котят, они еще не открылись у вас? Если открылись, глядите: наши предки скучны, у них планы, задания, служба, собрания. Так работали волы на крупорушке — круг, еще круг, пока из шкуры не сплетут нового кнута для нового вола. Мы не хотим быть волами, мы рвем постромки косности и ходим сами по себе — без указок сверху или сбоку. Выпьем за смелую мысль и новое искусство, которое калечит революцию от интеллектуального малокровия!..» Ну, не скажу, что я все понимала, провинциалка же, да и говорилось в таком тоне, что хочешь — всерьез принимай, хочешь — в шутку, но после этого все тут у нас стало для меня в серый цвет выцвечиваться. Главное же — все признавали мою внешность артистической и советовали идти на сцену или в кино. И я поверила в себя! Но поступить мне удалось только в наш педагогический институт — а это же рядом с домом почти, — и тут я поняла, что такая дорога не для меня. Топтаться всю жизнь у парты, вытирать носы?..