Любовь моя шальная
Шрифт:
— Сама это открыла или напрокат взяла? Говорят, бывают такие пункты — можно пылесос взять, можно проигрыватель.
— А ты за это время не уяснил, что такое путь в искусство?
— Нет.
— Тогда расти капусту и картошку.
Вот когда я вспомнил луг, прогулку и моего приятеля корреспондента! Я оказался в его роли. И поступил так же — не спеша повернулся и пошел. Правда, мне при этом хотелось кричать, кого-то обвинять, плакать от жалости и ярости. Даже подумывал зайти в ресторан, оглушить сердце водкой, чтобы не скулило, не выло. Но удержался и,
Однажды в детстве я играл на довольно крутом берегу реки, на обрыве — если смотреть на него со стороны, то у самого верха — виделась темная полоска дерна, потом гнезда береговых ласточек, а ниже глина и у самой подошвы — синий песок. Перед этим прошли сильные дожди. Я играл, попрыгивая на одной ноге, и вдруг, сам не зная почему, поехал вниз — небо перекосилось, кустарник на противоположном берегу подскочил к облаку, а затем удар, рот, забитый песком, и купанье в омутке. Оползень. Сейчас было то же самое....
По приезде домой я пошел в магазин и закупил все книги по искусству, какие только мог достать, и покупал их снова и снова, и читал — до красных и зеленых кругов в глазах. Три года! И даже написал несколько статей. Если бы тот разговор с ней был спустя три года!.. Впрочем, это фантазии. А она? Сведения о ней доходили ко мне скупо и отрывочно, да притом и все реже. В институт она устроилась, но в конце года ее исключили: связалась с какими-то подозрительными молодыми людьми, шалости которых кончились в суде, в общежитии не появлялась неделями, учебу запустила. Урезонить не удалось: уже сдали нервы. Позже работала на маленьких ролях в одном областном театре — все же нашлись добрые люди, устроили, — но не прижилась и там, перессорилась с коллективом, считая, что «старики» затирают ее талант. После этого она и вовсе пропала из виду. Однажды, проезжая через Прилужье, я зашел к ее матери узнать, нет ли каких сведений у нее. Мать, совсем осунувшаяся, закутанная в серый платок, встретила меня леденящей душу фразой:
— Зина? Кто такая? Не знаю.
— Но ведь это ваша дочь.
— У меня нет дочери.
— Но я же сам бывал у нее...
— Нету.
Я уже уходил, решив, что мать тронулась, но у порога обернулся, чтобы еще раз осмотреть хату, в которой мне все было так знакомо. Мать сидела на лавке и плакала, а заметив, что я смотрю на нее, стала кричать:
— Скоты, прощелыги... За то ее отец умирал на фронте, чтобы вы его дочку по такой жизни пустили? Коты шкодливые, сметанники...
Первым моим намерением было объяснить ей, что и как, но словно молния разодрала мою память, во всех деталях обнажив прошлое: я увидел полдень на берегу лесной речонки, прохладную шелестящую воду, себя, поднимающего взгляд от воды, и ее, Зину, обнаженную, зовущую. И холодные мурашки посыпались по спине: а что я сделал, чтобы остановить ее, пристыдить за легкость, с какой
Ну, что же еще? В исходе третьего года я получил от нее письмо — первое и последнее. Сетования на людскую жестокость чередовались в нем с надеждами — все еще с надеждами! — а кончалось оно тяжело: «...если бы ты знал, как холодно, одиноко, пыльно на моей дороге. Но ты не пиши мне, от тебя я не хочу ни сочувствия, ни жалости, а если доведется быть в наших местах, пришли мне в конверте какой-нибудь цветок... Только цветок, ничего больше!» Я подумал, что она бедствует, и вслед за цветком — это была ромашка, — послал перевод. Но деньги возвратились — то ли она переменила адрес, то ли отказалась получать. Я заказал в бюро вырезок все о ней, но ни одной строчки из газет и журналов не получил. Еще примерно через год кто-то из общих знакомых сказал, что она на Дальнем Востоке, замужем за моряком, но решительно утверждать не мог. И вот в январе, около двух месяцев назад, я внезапно увидел ее на вокзале, у касс пригородных поездов: очень сильно похудевшая, увядшая, небрежно одетая, она шла, склонив голову. Я обогнал ее, встал на пути — она неизбежно должна была увидеть меня, хотя бы для того, чтобы не столкнуться. И она увидела, узнала: смятение, испуг, боль промелькнули в ее глазах, высоко, как прежде, взлетели брови. Но длилось это одно только мгновение, затем все померкло на ее лице, будто в окошке погасили свет, она снова склонила голову и... повернула назад.
Я остался на месте, зная, что все бесполезно... — Помолчав, Обдонский спросил:
— Почему я рассказал это?
И сам ответил:
— До самой последней встречи я, хотя и в затихании, все еще болел моей шальной любовью. И совесть грызла: пусть немного, самую малость, но получилось, что и я толкнул падающего. Теперь же, когда я знаю, что она хоть жива, пора подводить черту. Собираюсь и я кончать с холостячеством: есть там, в «Новом пути», зоотехничка одна, красивая такая кареглазка, улыбчивая и ровного, я бы сказал, обогревающего характера. Когда только подумаешь, что есть такие, становится хорошо на душе и уютнее на земле. Даже если метет такая дурная метель и ты сидишь, увязнув, словно муха в сметане.
Перемолчал немного — и:
— А жалко мне Зину.
И опять после паузы:
— Жалко.
И это было уже действительно все: через несколько минут с койки Анатолия Ивановича Обдонского донеслось ровное, тихое посапывание: мучался, мучался человек своим прошлым, отрывал его — и, видать, с болью отрывал, — да, наконец, измаялся, вплыл в сон. А в трубе все гудело и подвывало, и ветер швырял в окно сухой до перескрипа, мучнистый снежок, зализывал протропы к домам, перехватывал наметами дороги по округе, и получалось так, что и завтра не пойдут машины, не попасть нам в «Новый путь», где живет кареглазая невеста Обдонского, а председатель, хитрец и прибедняла, мается соображениями о том, как ему по такой погоде выкрутиться с вывозкой торфа.