Любовь напротив
Шрифт:
— А вам известно, Шам, что из всех творцов-кинематографистов единственным, если не считать Орсона Уэллса[18], кто попытался придумать, как вы выразились, свою жизнь, был Эрих фон Строхайм?… Во всяком случае, он старался найти свой путь в том новом искусстве, каким был в те годы кинематограф. Вы только представьте: он извел многие километры пленки, снимая фильм, который должен был называться «Жадность». Настоящий шедевр об одержимости золотым тельцом. На самом деле это было грубое нарушение пресловутого голливудского принципа разумного кино. Фильм не вышел из стадии негатива и был уничтожен на студии «Метро-Голдвин-Мейер». Вот что ожидает того, кто — вопреки всем — рискнет «придумать свою жизнь».
— Скорее это тесное переплетение жизни и искусства, которое воспринимается как невыносимое, — сказал Шам.
— Вы так считаете? Нужно еще найти свой путь…
— Свой путь не находят, — с напряжением в голосе возразил Шам, — путь открывается перед тем… перед тем, кто сбился с пути, кто знает, по правде говоря, то, чего не хочет знать, и, стало быть, осмеливается показать себя таким, каким является на самом деле… перед тем, кто имеет мужество показать себя, — на его губах промелькнула странная улыбка, — уязвимым… таким, каким в действительности
Душа! Неужели?! Так вот, стало быть, в чем дело! Шам быстро спохватился, но слово было сказано, и эта банальность, конечно же, тут же вызвала у меня ироничную улыбку. Наш задушевный разговор здесь, в их комнате, казалось, парализовывал его все больше и больше. Я понимающе подмигнул ему, словно хотел сказать: «Ты попался, дружище!» Но я не стал ждать его реакции и, быстро встав с кровати, повернулся к нему спиной. Я сделал несколько шагов в одну сторону, затем в другую, насколько позволяла теснота мансарды; при этом дважды едва не наступил на черную замшевую туфельку, лежавшую на боку рядом с другой, стоявшей прямо на своем каблуке-шпильке. На стуле я с волнением заметил чулки со швом — в те годы были только такие, — очень тонкие, дымчатого цвета, и кучку черного кружевного белья с видневшимися кое-где затяжками; из кружевной пены стальными глазками поблескивали маленькие металлические застежки подвязок. В моем сознании мгновенно мелькнула невыносимая, резкая, как боль от ожога, картина: она раздета… или скажем так: она одета только в эти черные кружева, которые мое воображение вынесло на грань приличия… особенно в этом месте, являвшемся, по сути дела, большой кроватью. И, конечно же, я подумал о Люсиль Ле Сюёр, о той, кто позже вскружит головы миллионам мужчин, да, о будущей Джоан Кроуфорд, когда она еще принимала участие в том, что стыдливо называли стриптиз-вечеринками… в то время, как Строхайм Проклятый снимал свой «Свадебный марш», безумный фильм, в котором полуголые женщины, распластанные на медвежьих шкурах, были отданы во власть бессильных бульдогов. Взбудораженный обрушившимся на меня потоком образов, сравнимых по своей изощренности лишь с тем, что может дать кино, я резко обернулся к Шаму и, глядя ему прямо в глаза, спросил с легким оттенком горечи:
— Если честно, вы верите в искренность? Вы действительно считаете, что быть искренним — значит показывать себя таким, каков ты есть на самом деле, каким ты себя видишь в собственных глазах? То есть, в некотором смысле, вскрыть карты, играть в открытую? А вам не кажется, что нам следует скорее проявлять изрядную долю цинизма и презрения к людям, чтобы сносить свою принадлежность к роду человеческому? Чтобы соглашаться быть этим разумным животным, имя которому человек?
Тут, к своему превеликому удивлению, я поймал себя на мысли, что произношу совершенно избитые фразы, вкладывая в них как раз столько глупой искренности, сколько могут себе позволить лишь подростки с задержкой умственного развития. И без всякого логического перехода я вернулся к разговору о Строхайме — больше из чувства досады, что в некотором смысле угодил в ту же ловушку, что и Шам, чем из потребности высказаться:
— По слухам, что ходили в Голливуде, фон потребовал якобы, чтобы все статисты, снимавшиеся в «Карусели»[19] в качестве солдат и офицеров императорского полка, носили под мундирами — значит, невидимое постороннему глазу, — мужское нижнее белье из черного шелка, сшитое на заказ по индивидуальным меркам и украшенное вышитым гербом Габсбургов. Что вы на это скажете, Шам? Когда кинорежиссер требует, чтобы «настоящим» было все, чего даже не видно, это признак искренности или признак цинизма и презрения к человечеству? Поговаривали, что Висконти[20] тоже заставлял заполнять шкафы и буфеты настоящим столовым серебром, хрусталем и вышитым столовым бельем, хотя за весь фильм эти шкафы, представлявшие собой часть декора, ни разу не открывались. Ну, что это? Искренность? Презрение к ничтожному человечеству и его деньгам?
На лице Шама застыло выражение безнадежности, казалось, он безуспешно пытался понять: о чем идет разговор, где пропала Алекс?
Меня переполняли злость, ирония и высокомерие, совершенно неуместное в этой мансарде, забитой картинами, в которых я ничего не понимал. С нарастающим раздражением я продолжил:
— Так ли уж необходимо выкладывать свои карты на стол? Всем известно, что на умело крапленых картах и без того все видно. Стало быть, какой прок в проверке?
Я в очередной раз едва не наступил на шпильку Алекс, а коленом чуть задел ее чулок, который на мгновение пристал к брючине, будто собрался следовать за мной. Я с трудом удержался, чтобы не подобрать и не скомкать его в кулаке, эту интимную оболочку ее плоти. Но больше всего меня раздражало кажущееся спокойствие Шама. Несомненно, он видел мою игру насквозь, и мои крапленые карты могли обмануть лишь меня самого.
— Кто жульничает, а кто нет? — продолжал я. — Согласитесь, Шам, жизнь была бы чудовищно пошлой и скучной, если б нашим уделом была искренность. Кто говорил: «Как все было бы просто, если бы было достаточно любить»? Ах, да! Камю![21] Признайте: банальность подобной истины таковой и останется, даже если ее изложит столь авторитетный автор.
Шам смотрел, как я мерил шагами узкий проход между стеной и кроватью, и с его спокойного и в то же время замкнутого лица не сходила какая-то вымученная улыбка. Конечно, он ждал, когда же я, наконец, уйду, но не говорил об этом вслух. Он знал, что я не покину мансарду до тех пор, пока не вернется Алекс, и что слова, которыми мы обменивались, служили лишь одной цели: завуалировать истинную причину моего визита. Да, я упорно стоял на своем и отчаянно тянул время! Шам, в свою очередь, не скрывал, что с трудом терпит мое присутствие. Он не мог выставить за дверь незваного гостя, поскольку тем самым показал бы, что прекрасно понимает, почему я нахожусь здесь этим утром, зачем Верне ввел меня в их дом и с какой целью я хотел завоевать его, Шама, доверие… зная, что избрал для этого не самый лучший способ. Впервые в жизни я засомневался в себе, в своей неотразимости — как написала бы одна из наших современных романисток, — да, я начал сомневаться в своей способности к обольщению. Разворачиваясь в узком проходе мансарды, я через раз почти натыкался на зеркало, в котором с четкостью правильно построенного кинокадра отражалась вся комната. Я видел самого себя, за спиной —
— Если любовь и творчество требуют отказа от игры, то я никогда не буду любить и ни за что не стану творить!
Последняя фраза еще не успела отзвучать в их жалкой мансарде, как появилась Алекс, запыхавшаяся от быстрого подъема на седьмой этаж. Весело окликнув Шама, она влетела в комнату, поставила на пол пакет с провизией и, удивленная моим присутствием, уставилась на меня, с трудом узнавая вчерашнего гостя. Но ее губы уже складывались в восхитительную улыбку. Алекс показалась мне еще более роскошной, — если такое возможно, — чем накануне. Она была одета в узкие джинсы и просторный мужской свитер, под которым я с волнением угадывал белизну ее голых грудей с просвечивавшими через петли крупной вязки сосками. Я извинился за свой визит, заставший их врасплох, «но я горел нетерпением, Алекс, преподнести вам этот альбом фотографий из самых красивых эпизодов тех фильмов, о которых мы говорили вчера утром». Она взяла книгу, перелистала ее и, бросив на меня короткий взгляд, в котором слились воедино насмешка и удовольствие, поблагодарила за подарок. Больше всего ее внимание привлекла фотография Марлен Дитрих — бесспорно, самый необыкновенный снимок в альбоме, — прекрасное лицо светской львицы наполовину скрывала косая тень от широкополой шляпы, на виду оставалась только крутая арка высоко подведенной брови над полуопущенным веком, окаймленным бахромой густых длинных ресниц. Эта волнующая, загадочная маска с вечно современной улыбкой, которую лишь такой сумасшедший, как Штернберг, не побоялся нарисовать на человеческом лице, казалось, по-настоящему зачаровала Алекс. Она даже показала снимок Шаму — скорее, чтобы подключить того к разговору и заставить участвовать в диалоге, завязавшемся между ней и мной, чем из настоящего интереса. Все это время я с удовольствием наблюдал за движениями ее длинных гибких пальцев с тщательно ухоженными ногтями, покрытыми бледно-розовым лаком. Что бы она ни держала в руках, чуть великоватых для женщины, благодаря этим ногтям выглядело изящным и ценным. Я заметил, что Алекс носила те же кольца и браслеты из серебра, что и вчера, и, как я убедился впоследствии, никогда с ними не расставалась. Два серебряных кольца мягко поблескивали на ее безымянных пальцах: одно, в форме ириса, явно датировалось прошлым веком; второе было сделано в виде печатки из старинной монеты с чьим-то полустертым профилем, деликатно оправленной ажурным орнаментом в виде переплетенных восьмерок. Но ярче всего сверкали на запястьях Алекс два широких эфиопских браслета, которые еще называют рабскими. Они действительно будили воображение и заставляли видеть в них тяжкие невольничьи «оковы»… Серебряные взблески отмечали каждое движение ее рук, подчеркивали их редкую красоту. Наконец она поблагодарила меня и небрежно поставила голливудский альбом на заваленную всяким хламом полку, где его, как я понял, ждало окончательное забвение.
— Я говорил Шаму, что завидую тому, как вы с ним живете. Мы с Мари жили так же беззаботно, как и вы… первый год после свадьбы. А потом все вдруг так быстро изменилось…
Я шагнул в нишу мансарды и уткнулся лбом в оконное стекло. Некоторое время я стоял спиной к ним и нарочно молчал, рассеянно считая окна на этом же этаже в доме напротив. Наверняка это были комнаты прислуги. Не знаю почему, но я отметил, не придав тогда этому значения, что все они казались свободными. Как ни странно, но в жизни ничего не происходит случайно, все увязано — как нам предстоит убедиться — в непрерывный ряд событий, кажущихся совершенно незначительными и не заслуживающими внимания. Без всякой задней мысли я посмотрел вниз, на улицу, отыскивая взглядом вход в здание, и наконец, заметил его далеко внизу с прилегающим участком тротуара, который пересекали маленькие фигурки. Дети выходили из находившейся неподалеку школы, и их щебет долетал сюда, на седьмой этаж. «Внимание! — говорил я себе. — Сейчас самое время показать себя слабым, растерянным, несчастным. Нужно потянуть время, нельзя уходить так быстро; Алекс и Шам должны привыкнуть к твоему присутствию; ты должен существовать для них. И, главное, она должна понять, до какой степени ты одинок, покинут». Давая понять, что я нахожусь в таком эмоциональном состоянии, когда просто не могу обернуться и показать посторонним свое беззащитное лицо, я продолжал сетовать на жизнь и разыгрывать из себя само оскорбленное достоинство. Все так же рассеянно разглядывая пустые окна в доме напротив, я выдавливал из себя рваные фразы:
— Нас охватило безумие. Эта внезапная популярность… В один прекрасный день… Все между нами пошло прахом… Поверьте, я едва пережил этот удар… Я тут, рядом, но в качестве постороннего наблюдателя… Я ей говорю: — Осторожно, Мариетта, успех вскружил тебе голову… Я тут, в ее тени, жду ее все вечера напролет… иногда до рассвета… Она знает, что я тут, один, совсем один. Я и впредь буду рядом, как преданный пес, и она знает это… Я никогда не брошу ее, потому что всегда буду нужен ей.
По-прежнему стоя к ним спиной, я продолжал жаловаться на свою судьбу, стараясь пробудить в них сочувствие. Прежде всего, я надеялся разжалобить Шама и тем самым вывести его из игры. А для этого нужно было, чтобы он проникся моими мыслями, пережил в своем воображении это великое несчастье — быть покинутым любимой женщиной. На самом деле он должен был прочувствовать на своей шкуре то будущее, которое я ему уготовил. Что касается Алекс, то тут я был уверен: пробудить в ней жалость мне не составит большого труда. Какая женщина останется глухой к голосу покинутого мужчины? Что может взволновать ее больше, чем мужчина, я бы сказал «рыцарь», готовый преклонить колени перед Женщиной… ибо всегда следует помнить: то, что приносится в жертву ради любви одной из них, в некотором смысле является жертвоприношением для всех. Это звучит несколько старомодно, но, если вдуматься, что такое чувства, как не вышедший из употребления хлам, старое тряпье, которое мы используем, чтобы как следует поразвлечься на грандиозном бале-маскараде этого загнивающего века?