Любовник моей матери
Шрифт:
А ведь отец отца, погонщик мулов, был гораздо темнее. Это оттого, что его отец был черным, африканцем с плоскогорья по ту сторону экватора, и это в альпийской долине, где никто толком не знал, что и за горами живут люди. У него, этого черного предка, не было имени. Все звали его негром. Даже мать отца отца моей матери, его жена, но не потому, что она отрекалась от короткой любви к нему — она длилась одну только ночь. Напротив, у нее понемногу сложился настоящий культ покойного. Был у нее маленький алтарь, на котором всегда горела свеча, а поскольку портрета негра не осталось, свеча освещала загадочное нечто, которое негр носил на шнурке вокруг шеи. Зуб? Или коготь? Часами стояла она на коленях перед вечным огнем, целовала реликвию, произносила имя, оставшееся ей. «Негр!» Голод и племенные распри выгнали негра из его страны. Он, как и все его племя, был высок и худощав, а победоносные противники коренасты и низкорослы. Они завидовали худощавым, потому что те торговали финиками, а кроме того, у них была другая религия. Их богом был пес, а богом худощавых — лев. Их знатные люди, посвященные, всегда носили при себе какую-нибудь частичку льва, кисточку хвоста, лапу, кость, зуб. Подобно своему тотемному животному, они загоняли буйвола или антилопу гну насмерть, мчались за ними час за часом и день за днем, пока их жертвы не испускали дух. Никто не знает, каким образом негр попал в Европу, сошел ли он на берег в Генуе или же в Ливорно, почему он шел все вперед и вперед, не останавливаясь, без еды и питья, обходя стороной деревни, в которых лаяли собаки. Он шел через кукурузные поля и виноградники и наконец попал в эту долину среди скал, отвесно поднимающуюся вверх, к самому высокому леднику, сверкающему в вечернем свете. Он хрипло дышал, с трудом держался на ногах и уже едва видел, куда идет. Миновав несколько домов, или, скорее, куч гальки, он упал в изнеможении. Так и нашла его молодая женщина, лежащим без сознания. Пятясь задом, она поволокла его за ноги к себе в дом. Свет совсем уже померк. В темноте она раздела его, облила водой, вымыла. Чтобы согреть, она прижималась к нему, растирала полотенцами, уговаривала: «Проснись! Проснись же!» Обнимала, целовала, умоляла. Никогда еще не дышала она ароматом такой кожи. Боже, молила она, сделай так, чтобы он вернулся к жизни, чтобы был в моей жизни. И этой темной ночью негр вдруг зашевелился, простонал так жалобно, вздохнул с такой мукой, что женщина стала стараться с новой силой. Никто не знает, что именно произошло в эту ночь, никто не видел этих двоих, не видевших друг друга. Но они кричали, они всхлипывали, это все слышали. Они неистовствовали. Они даже смеялись! Потом, под утро, они затихли, а может быть, и остальные заснули на своих ложах. Во всяком случае, когда солнце пробилось сквозь щели каменной кладки и осветило влюбленных, женщина, легко дыша, спала на спине, обнаженная, и улыбалась во сне, широко раскинув руки и ноги. Негр был мертв. Рот у него открылся, а в широко распахнутых глазах стояли слезы. Жители дома обступили пару, не зная, что делать, они не решались разбудить женщину, не решались прикоснуться к мертвому. Наконец один старик — может, отец женщины? — отважился накрыть обоих одним одеялом. Негра, свое счастье на одну ночь, женщина похоронила под каштаном рядом с домом. Вот так случилось, что отец отца отца матери был черен, отец отца матери был коричневым, отец матери цвета светлой меди, а мать все еще выглядела как дитя солнца.
Эдвин был теперь дирижером, да только без оркестра. Таким, как он, до дирижерского пульта в консерватории было дальше, чем до луны. И он создал для себя собственный оркестр, уговаривая работать с собой всякого, кто попадался на его пути и владел каким-нибудь музыкальным инструментом. В основном это были студентки и студенты консерватории; во всяком случае, когда он собрал вместе свою музицирующую толпу, никого старше двадцати пяти там не было. Никого, кроме одного скрипача под шестьдесят, назначенного Эдвином концертмейстером, который как раз ушел из филармонии после случившегося спора. На репетиции речь зашла о возможности выступать с новой музыкой, и он имел смелость возразить главному дирижеру — косному музыкальному чиновнику, которому суждено было еще много лет высиживать на этой должности, — когда тот сказал, что с начала века не было создано ни одного произведения,
Уже в то время моей матери было не особенно свойственно напевать про себя. Тем более Бартока. Правда, и прежняя ее манера исчезла. Она больше не стояла, застыв в углу. Ведь она уже не ребенок, она выросла. Осталась только старая привычка сжимать кулаки с такой силой, что кровь бросалась в голову. Это давление крови в мозгу она удерживала несколько мгновений, а потом снимала его. Никто этого не замечал, никто не мог этого видеть. На короткое время она покидала этот мир. Она заботилась об отце, занималась домом. Делала покупки, присматривала за служанкой, определяла, в каком порядке должны сидеть за столом приглашенные. Когда собирались гости, была вместо хозяйки дома. Знала, когда следует заговорить о погоде, а когда о наградах и успехах. Она носила закрытые шелковые платья, в которых все еще немного напоминала девочку-подростка. Ее отец сидел на другом конце стола — когда она болтала с гостем и была поглощена разговором, то ни на мгновение не упускала из виду весь стол. Едва заметным движением брови указывала служанке, что у кого-то кончилось вино, что у гостьи упала на пол салфетка. Но теперь все чаще случались мгновения, когда ей казалось, что она вот-вот разразится слезами. Прямо сейчас, сразу же, в ту же секунду. Но она никогда не плакала, никогда. Как бы ей ни хотелось этого, несмотря на то или именно потому, что плакать было строжайше запрещено. Отец никогда не плакал, в этом она была уверена. Дедушка точно никогда не плакал, а уж тем более прадедушка. Сильные люди! Теперь она часто бесцельно смотрела перед собой, куда-то вдаль. Тогда она неотвратимо понимала: она ничто, никто, как воздух, или, даже скорее, какая-то всем мешающая грязь, и надо бы взять и стереть ее тряпкой. И когда мать опять стояла в углу, сжав кулаки, взрослая и в то же время маленькая, она уже не царила, она повиновалась. Не важно кому, не важно в чем. Она снова смотрела внутрь себя, смотрела на себя изнутри, как прежде. Но теперь она стояла на коленях перед ботинками короля или убийцы гигантской высоты, ей, малышке, были видны только носки этих ботинок, ну, разве еще шнурки, дорожная грязь, кровь после охоты. Она вытирала их начисто, эти гигантские башмаки, вытирала, чистила, вылизывала, наконец униженно поднимала взгляд выше, выше, до самого лица короля, сияющего под солнцем, откуда свешивалась к ней борода. Эти глаза, пылающие угли! И пока она еще только поднимала голову, нежными руками протирая башмаки, она понимала — она понимала это! — что запрещено, жесточайше запрещено видеть высочайшее и что господин заметил ее преступление. И вот уже башмаки наносили удары, били в лицо, в живот. Но она хранила молчание, потому что в присутствии короля не следовало произносить ни звука. Смертельно счастливая уползала она в самый дальний угол своей пещеры. Какой-нибудь шорох будил ее, она возвращалась к жизни. Быстро шла на кухню или в кабинет. Смахивала пылинку, поправляла стул. Ночи она проводила в страшных снах (тогда она еще могла спать). Каждое утро вставала в шесть часов. Не могла не встать. Отец всю жизнь поднимался рано и ожидал (не представляя, что могло быть иначе), когда она приготовит ему завтрак. Как это делала его жена. Как все женщины до того. И вот она варила кофе, подогревала хлеб, пока отец, сидя за столом, читал утреннюю газету. Летом это было не так сложно, ведь за окнами светило раннее солнце. Но зимой! Комната ее была холодна как лед. (Отец не терпел, чтобы у нее в комнате ночь напролет топилась печь.) Одежда стояла колом от мороза. Панталоны хрустели, когда она их натягивала. Звенящие чулки. Вихри, кружившие в ней в эти минуты, грозили затянуть ее всю без остатка. Как будто она могла рухнуть внутрь себя и исчезнуть, затянутая смертельным водоворотом своего внутреннего мира. Ужас. Страх. Паника. В такие дни она была особенно точна. Каждому мускулу предписывала, что ему надлежит делать. Каждое действие совершала обдуманно. Сначала вилку! Потом нож! Если в семейной поваренной книге было сказано, что следует взять пятьдесят граммов муки, то она брала пятьдесят. Не сорок восемь и не пятьдесят один. Лучше уж она взвесит муку четыре раза. Она была хорошей кухаркой. Отец хвалил ее, да, да, детка, вкусно. Почти как дома. Дома? А она-то думала, что дом здесь.
Теперь моя мать присутствовала на каждом концерте «Молодого оркестра». Поначалу она садилась очень далеко (места не были пронумерованы), поблизости от местного композитора, который имел свое постоянное место с краю последнего ряда, около запасного выхода. Но с каждым разом она каким-то образом оказывалась все ближе — случайно ли, или потому, что ей помахала подруга. К пятому концерту она утвердилась прямо позади Эдвина. Второй ряд, середина. Эдвин сзади выглядел старше своих лет. Волшебник во фраке, который он оплачивал в рассрочку, по пятьдесят франков после каждого выступления. Концерты по-прежнему были захватывающими. Музыканты, настоящие дети, играли так, что только клочья летели. Их восторг заражал слушателей, из которых вряд ли кто-то слышал о композиторах, произведения которых исполнялись. Мать тоже не знала ни Бартока, ни Кренека, ни Бузони. Конечно, щекочущие нервы битвы не утихали. Вторая сюита Стравинского — его имя мать знала — была освистана в задних рядах, зато публика в передних рядах, где по-прежнему сидели невесты и отцы, но вместе с тем становилось все больше людей, заразившихся этой новой музыкой, неистовствовала от восторга. После концертов они сидели все вместе, как повелось с первого раза, только уже не в «Баварском пивном зале», потому что там громыхал духовой оркестр, на который они прежде не обратили внимания. Теперь они собирались в «Белом кресте», прокуренном ресторанчике, где им мешали только члены студенческой корпорации, когда эти юные господа неожиданно вставали вокруг своего стола по стойке «смирно», подносили пивные кружки к груди и орали какие-то клятвы. Мать по-прежнему сидела за дальним концом стола, Эдвин во главе. Они никогда не разговаривали друг с другом. Эдвин даже не кивал ей на прощание. Но после седьмого или восьмого концерта подсел к ней и объявил, что обратил на нее внимание уже в первый вечер. И что навел о ней справки. И что отзывы о ней его друзей были благоприятными. Слава «Молодого оркестра» шагнула за границы города, говорил Эдвин; он уже знает о слушателях, которые наезжают из Винтертура и Ленцбурга; и все это создает столько административной работы, что у него нет возможности ее делать. К тому же он хочет устроить абонемент. Короче говоря, Эдвин спросил мать, не желает ли она стать чем-то вроде помощницы на все случаи жизни, сердцем и разумом «Молодого оркестра». Вести кассу, готовить гастроли, которые теперь непременно начнутся, шефствовать над солистами, утешать, когда с музыкантами приключится болезнь или горе. Он смотрел на нее серьезно, и она ответила согласием, не задумываясь ни на мгновение. Про оплату не говорили. Жалованья в «Молодом оркестре» не платили никому, даже Эдвину. Деньги получали композиторы, да и те немного.
Она с головой окунулась в работу. Надо было так много сделать! К примеру, прежде деньги за билеты складывались в картонку из-под обуви, откуда Эдвин брал, сколько ему было нужно для оркестра. Теперь мать открыла счет в банке и купила пять папок фирмы «Лейтц» которые она надписала и поставила на полку. При взгляде на них сердце ее билось сильнее. Доходы! Расходы! Общая переписка! Абонементы! Реклама! У нее был красивый почерк. Ее бухгалтерия, записанная тушью, представляла собой произведение искусства. Цифра к цифре, нежные штрихи взмывают вверх и опускаются. Линии проведены по линейке, окончательный результат написан красным и дважды подчеркнут. Нигде ни капельки туши. Папки она, разумеется, оплатила сама. Она платила за бумагу, почтовые расходы, печатание программок. Она даже отважилась попросить у отца — ведь ей уже как-никак двадцать три года! — выдавать ей ежемесячно деньги на карманные расходы. Сжав кулаки, она стояла перед письменным столом, за которым он восседал, выдвинув вперед красный подбородок. Она дрожала. Отец смотрел на нее, своего ребенка. Что случилось? Ведь он же кормил ее! Покупал платья! Оплачивал зубного врача! Потом он заглянул в ее полыхающие глаза. И кивнул. «Двадцать франков, — сказал он. — И мне нужен полный отчет!» Он опять кивнул. Мать выдохнула и вышла. В умоляющих письмах она растолковывала солистам, почему они должны играть бесплатно. Что музыка так величественна, что выступление с «Молодым оркестром» означает рывок в любой карьере. Иногда она даже звонила, с папиного аппарата, который выглядел устрашающе и имел двузначный номер. Папа ведь тоже не все замечает! Солисты потом жили у нее, в двух мансардах под крышей. Отец, время от времени встречавшийся с ними за завтраком, был вежлив и предлагал им сахар и сливки, хотя Пуччини был ему ближе, чем Дариус Мийо, и он по-прежнему ходил на концерты в филармонию. Концерты «Молодого оркестра» он игнорировал, а музыкантов за утренним столом считал детьми, ничего пока еще не смыслящими в муках жизни и музыки. Правда, одного фаготиста, который годился ему в сыновья, он возлюбил с такой горячностью, что привел в изумление и его, и мать, и самого себя. Этот фаготист был родом из Бергамо, а в соусах знал толк даже лучше, чем сам отец. Мать встречала его на вокзале, но он вышел с другой стороны поезда, она увидела его, только когда поезд тронулся. Он перебирался вдали через рельсы, уходя все дальше. Когда он переступал внизу через шпалы, она видела только кончик его фагота, торчавший над краем платформы, как перископ. Потом он пропал между домами. Найти его не удавалось всю вторую половину дня, и вечером он явился на генеральную репетицию уже не совсем трезвый. Но потом на концерте выступил с блеском. Отец матери влюбился в своего соплеменника за первым же общим завтраком, да так сильно — его жена уже шесть лет как умерла, — что пошел на концерт, отбил себе до боли ладони и на следующее утро пригласил его остаться. Всю неделю они готовили вместе ossobucco, trippe и riso trifolato [1] . Спорили с раскрасневшимися лицами, и все по-итальянски. На прощание отец матери купил своему другу дорогой до неприличия контрафагот работы Калиньери — это он-то, настолько пропитавшийся в детстве бедностью, что даже собственная жена считала его скупцом. Когда друг ушел по дорожке через сад, крикнув на прощание «ciao» и «grazie per tutto» [2] , у отца матери потекли из глаз слезы, которых мать, стоявшая рядом и машущая на прощание рукой, не заметила только потому, что знала, что ее отец никогда не плачет. Тот потом писал фаготисту, письма были полны рецептов и намеков на одиночество. Ответов он не получал. Осенью он поехал на своем «фиате» в Бергамо — на этот раз через Юльер, перевал Бернина и Априку. Он все-таки разыскал фаготиста день спустя, после представления «Эрнани» в опере. Тот вышел под руку с какой-то черноволосой дамой из служебного выхода театра. «Орест! — закричал отец матери.— Sono io! [3] Ультимо!» Но фаготист, не узнавая его, продолжал болтать с дамой. Ультимо смотрел им вслед, пока они не скрылись за углом. На следующее утро он уехал домой.
1
Мозговая кость, требуха и рис с трюфелями (ит.).
2
Прощайте и спасибо за все (ит.).
3
Это я! (ит.)
Перед репетициями мать с точностью до сантиметра расставляла стулья и пюпитры. Проверяла, достаточно ли натоплено в помещении. Не шумит ли вентилятор. Если во время репетиции в здании кто-нибудь громко разговаривал или, хуже того, стучал молотком, она фурией мчалась туда. Сразу же становилось тихо, даже если источником шума был сам директор — они по-прежнему располагались в помещении Исторического музея. Она приходила первой и уходила последней. Рисовала логотип для афиш и почтовой бумага. Буква «М», переплетающаяся с «О». Теперь был еще и хор, во время репетиций которого мать заботилась о том, чтобы чаю всем было вдоволь. Эдвин даже не заметил, что больше не открывает сам двери, что это делает мать, когда он подходит ближе, держа под мышкой растрепанную партитуру и устремив взор вдаль. Как он был великолепен. Переполненный энергией, вскакивал он на сцену, одновременно охватывая взглядом всех музыкантов, и загонял их как плетью на небеса музыки. На репетициях мать сидела с блокнотом и карандашом в руках. Потому что порой, не переставая дирижировать, Эдвин бросал фразы вроде: «Почему скрипит стул у трубача?» Или: «Нам до завтра нужно раздобыть биографическую заметку о Шёке, для программки». Она записывала все это, заменяла стул и в тот же вечер, за бутылкой вина, уговаривала местного композитора рассказать ей все, что он знал об Отмаре Шёке. Знания были немалые, хотя несколько бессвязные и к тому же не слишком точные. Она записывала, дома переписывала, потом еще раз и, наконец, писала набело. Передавала рукопись Эдвину, который рассеянно кивал и, скомкав, совал рукопись в карман. Она видела его одного. Она и не знала, как сияет, пожирая его глазами, когда он стоит перед оркестром и снова и снова хочет услышать такт 112, пока первые скрипки не соединятся с мелодией гобоев, достигая и в самом деле пиано пианиссимо. (Теперь в оркестре были гобои, а еще кларнеты, горны, тромбоны.) Музыканты очень хорошо видели глаза матери. Только Эдвин не замечал их. Теперь на концерты приходила пресса, с недавнего времени даже Фридхельм Цуст, известный в городе музыкальный критик. Он без малейшего недовольства купил себе билет. Его, казалось, даже позабавило, что пришлось платить. Во всяком случае, это не отразилось на его критических отзывах, хотя он оставался приверженцем Бетховена и Чайковского и имел мало склонности к какому-нибудь Прокофьеву. Мать вырезала все отзывы и наклеивала их в альбом. Она была в восторге. Она была счастлива.
Ее отец разрешал ей теперь ходить на балы — ведь даже он видел, что она стала женщиной, — которые давали родители для своих выросших дочерей и сыновей. Правда, это все были люди без имени, хотя при деньгах. Например, другие заместители директора той же фабрики или друзья — врачи и юристы. (У всяких там Бодмеров, Монтмоллинов и Лермитьеров бывали иные гости.) Зимой это были сияющие огнями балы в салонах, откуда выносили дубовые столы и ковры. Летом — вечеринки в саду с лампионами. Мать больше не носила наглухо закрытых подростковых платьев, она порхала по паркету в развевающихся юбках. Глубокие вырезы, сияющие тона, ткани с цветочным узором. Иногда роза на груди. Танцевала она страстно, с невозмутимой серьезностью, когда другие давно уже, распалясь от шампанского, просто скакали вокруг. Она же плыла. Плечи у нее всегда оставались на одной высоте, если бы поставить на них бокал с этим самым шампанским, она бы не пролила ни капли. Вскоре лучшие танцоры хотели танцевать только с ней, с ней и с ней. Она охотно подчинялась любому, предугадывая движения партнера. Когда один из мужчин, некий господин Хирш — господин Хирш, немец из Франкфурта, записался на два семестра в тамошний университет, — спутал ее преданность танцам со страстью к своей персоне и поцеловал ее в зимнем саду, она одеревенела. Об этом она никогда не задумывалась, но сумела сказать господину Хиршу, без всяких колебаний и на самом деле возмущенная, что хранит себя для истинного возлюбленного, а он не настоящий. (Она и в самом деле не замечала, что ее подруги, все без исключения, млели от своих партнеров по танцам, растекаясь как
На первые гастроли «Молодой оркестр» поехал не куда-нибудь, а в Париж. Ведь там проходил ежегодный фестиваль современной музыки, ставший знаменитым благодаря первому во Франции исполнению «Rhapsody in Blue». Мать посылала и получала телеграммы, и вот наконец все они — двадцать восемь музыкантов, их дирижер и она — сели в парижский поезд. На коленях у каждого лежал пакет с завтраком, который мать ночью приготовила у себя на кухне. Бутерброд с сыром и яблоко. А еще малиновый сироп в походных фляжках. Настроение у всех было восхитительное, они показывали друг другу на мелкие озерца и пруды, мимо которых проносился поезд. Тополя, плакучие ивы, разноцветные леса и кое-где деревушки с серыми домами. Между Базелем и Парижем земля плоская как сковородка. Они прибыли вечером, за день перед концертом, и нашли гостиницу, заранее рекомендованную первым контрабасистом. Мать сняла ее целиком, сверху донизу, и она оказалась еще более жалкой, чем представлялось матери в самых страшных фантазиях. Сырые стены, отстающие от стен темно-синие или бордовые обои. Но ведь они в Париже, нищета тут — часть фольклора, она делает еще прекраснее остальную часть города. Они, толпа щебечущих мальчишек и девчонок, гуляли по Латинскому кварталу, пялились на Сен-Жермен-де-Пре, а потом ужинали в заведении, которое называлось «А la Soupe Chinoise». Всем подали блюдо, которого никто не знал, стоившее три франка. А еще «un ballon de rouge» [4] : Эдвин, как светский человек, сумел даже правильно сделать заказ. Было уже поздно, когда счастливые и несколько в подпитии они очутились в своих постелях, гостиница задрожала от размеренного дыхания тридцати спящих мужчин и женщин, видевших сны в мажоре, и будь у поздних прохожих слух, они могли бы их услышать. На следующее утро мать совсем одна отправилась на метро инспектировать зал. Это была темная нора без окон, все было завешено транспарантами синдиката общественного парижского транспорта, но вечером, при сценическом освещении, тут будет захватывающая атмосфера. Во всяком случае, так уверял представитель организатора, молодой человек, старавшийся походить на Троцкого. Мать расставила стулья и пюпитры. Репетиция в зале прошла к общему удовлетворению, от возбуждения никто не заметил, что в зале не работает отопление: был еще только октябрь, а холод стоял, как в декабре, и в зале было не больше двенадцати градусов. Вечером теплее практически не стало. Пришло тридцать четыре слушателя, среди них неприметный, кутающийся в толстое пальто Морис Равель, сидевший в третьем ряду с краю, рядом с молодой женщиной, кончик носа которой выглядывал из многочисленных мехов. «Молодой оркестр» играл песни Вилли Бургхартда на темы Тагора, сарабанду для струнного оркестра Армана Хибнера и Вторую сюиту того самого Равеля, который сидел в зале. После концерта Равель прошел вперед и пожал Эдвину руку. «Bien, tres bien, — пробормотал он. — Continuez comme ca» [5] . То, что он не пошел со всеми ужинать, не испортило хорошего настроения, и Эдвин объявил, что еда и выпивка за счет «Молодого оркестра». Мать сначала побелела от ужаса, а потом и ее захватила всеобщая радость; в конце она весело заплатила сумму, превратившую только что составленный годовой бюджет «Молодого оркестра» в ненужную бумажку. В два или три часа ночи все были сыты и пьяны, а «Молодой оркестр» обанкротился. С песнями шли они по всему бульвару Сен-Жермен, их гостиница располагалась в одной из тесных боковых улочек. Эдвин подхватил мать под руку, она тоже громко пела, так же чисто, как и он. Пел весь оркестр, на много голосов. Пожалуй, это скорее были шедевры вроде «Иду к «Максиму» я» или «Хотел бы курицей я быть», чем произведения из их репертуара. В гостинице, где все дурачились и обнимались, Эдвин каким-то образом очутился в комнате матери и поцеловал ее. Конечно, она отвечала на его поцелуи. Он был ее суженым. Он остался на всю ночь, на короткий остаток ночи, и, когда наступил серый рассвет, они все еще возились, смеясь, влюбленно обнимаясь и целуясь, довольные и расслабленные. Было чудесно. В семь утра мать встала — Эдвин остался в постели, — потому что ей нужно было перед отходом поезда заехать в зал. Расчет и забытая скрипачом фетровая шляпа. Там был опять юный Троцкий, и тоже невыспавшийся. Мать получила причитающуюся сумму за тридцать два заплативших слушателя — довольно небольшую, подписала квитанцию и на прощание поцеловала революционера. Он не знал, куда деваться от смущения, и покраснел до корней волос. Мать надела шляпу скрипача и помчалась на Восточный вокзал, вскочила в последний вагон поезда и с трудом втиснулась рядом с виолончелисткой — все купе были забиты. Эдвин тоже был где-то там и читал партитуру. Теперь все были спокойнее, чем по дороге туда. Мать тоже заснула, прислонившись головой к плечу подруги. Потом она смотрела на проносящиеся мимо пруды с ивами. На коров, лошадей, крестьян, провожавших поезд взглядом и чесавших в затылке. Когда они приехали домой, была уже снова ночь. Расставались без особых прощаний. Мать пошла домой пешком, через весь город. Листва шуршала у нее под ногами, а сердце горело огнем.
4
Большая бутылка красного вина (фр.).
5
Хорошо, очень хорошо... Продолжайте в том же духе (фр.).
На следующее утро умер ее отец. Не было и шести утра, когда мать, все еще пылающая от пережитого, вбежала в салон, потому что, возясь на кухне с кофейником, услышала что-то вроде вскрика, невнятного призыва о помощи, яростного пыхтения. Ультимо лежал рядом с пальмой в кадке и сжимал в кулаке правой руки скомканную субботнюю газету. Он неотрывно смотрел вверх, на мать и судорожно дышал широко открытым ртом. Мать сразу поняла — это конец. И в самом деле, когда меньше четверти часа спустя в дверь спешно вошел врач, Ультимо уже затих и не двигался. Врач опустился рядом с ним на колени, послушал сердце и легкие, пощупал пульс и посветил фонариком в глаза. Когда он закрыл их двумя пальцами правой руки, губы матери задрожали. Дрожал подбородок и руки, дрожали колени, так что она опустилась на скамеечку. Вот он лежал, Ультимо, голый — халат на нем распахнулся, — чужой и сердитый. Толстые губы. Седые волосы, проволочная борода. Черная кожа. Мать дрожала всем телом, ей пришлось ухватиться за полку камина, когда она встала и набросила на него одеяло. Врач прочистил горло и сказал: «Ну что ж, мне пора», и только тогда она увидела, что он был одет в дождевик прямо поверх бело-синей полосатой пижамы и обут в домашние туфли на босу ногу. «Выше голову, барышня!» Он закрыл за собой дверь. Мать дрожала еще час и занялась организацией похорон, не осознавая ничего, как будто это были очередные гастроли оркестра. Объявления о смерти в газетах, множество уведомительных писем — почти сотня, адресованных во Францию, Италию, США. Церковный приход. Похоронное бюро. Она выбрала королевский гроб, несмотря на то — или же потому, — что Ультимо никогда бы в такой не лег. Похоронен он был на кладбище на бывших городских укреплениях, давно уже, собственно говоря, закрытом, в саду со множеством астр и старых деревьев, откуда мертвые могли обозревать озеро и далее до самых белеющих гор. После женитьбы Ультимо приобрел семейную могилу на четырех покойников. Его жена уже девять лет как лежала там. Теперь лег и он. Мать, моя мать, пятьдесят пять лет спустя была похоронена с ним рядом — так что сейчас там осталось свободным еще одно место. Гробница и сегодня расположена на том же месте, между огромными, как замки, усыпальницами семейств Шойхцер-Фом Моос и Эбматингеров — после смерти жены Ультимо заказал надгробные скульптуры у того же скульптора, который создал погребальную композицию для Эбматингеров, — и надгробие изображает сломленного скорбью мраморного ангела с огромными крылами, который поддерживает мужчину в шляпе и маленькую девочку, распростертых над телом женщины. Оба они высечены из темноватого камня, а девочка выглядит как беременная на сносях. Стоял лучезарный осенний день. Небо синее, как на картине, высоко в небе парили птицы. Половина города — конечно, за исключением Бодмеров, Монтмоллинов, и Лермитьеров — столпилась среди плакучих ив и храмоподобных склепов, надписи на которых прославляли необыкновенных покойников. Священник говорил, а мать во время его певучих молитв ждала, что грянет гром небесный и докажет и ей и священнику, что Ультимо даже мертвым не хотел иметь ничего общего с этим Богом. И что мать дерзко нарушила его последнюю волю — завещания не было. Что его богом всегда был лев. Но ничего не случилось. Один из друзей юности сделал жалкую попытку поведать о смешных выходках их студенческой поры, а в конце, выступая в качестве основного оратора, директор машиностроительного завода похвалил трудовую этику своего сотрудника. Закончил он словами, что без деятельного участия покойного производство грузовых автомобилей никогда бы не достигло такого уровня, которого оно достигло. Вернее, он собирался закончить этими или похожими словами, но его прервал приступ кашля такой силы, что он остановился посреди предложения, кашляя, подошел к матери, и, продолжая кашлять, пожал ей обе руки. Затем все, включая все еще покашливающего директора, спустились в ресторан на озере, одно из элитных заведений города. Сидя вокруг столов с белыми скатертями, ели мясо и сырокопченый окорок и пили вино с родины Ультимо — логика коалиционной политики на израильский манер — правда, кьянти, а не бароло, но тем не менее. Но надлежащее настроение все никак не создавалось. Наоборот, несмотря на попытки некоторых мужчин и женщин изобразить печально-торжественные воспоминания, с каждым проглоченным куском и выпитым глотком все становились еще более раздраженными, смущенными, испуганными. Один из них, прокурор по делам молодежи городского суда, уже после двух бокалов подвинулся рассудком и громко разговаривал сам с собой. Его сосед, совладелец частного банка, покраснел от гнева и заорал на прокурора: «Я что, должен это выслушивать? Должен выслушивать? Должен?» — ударился в слезы и побежал в туалет. Никто не мог, да и не собирался заниматься им, потому что многолетний партнер Ультимо по шахматам, нотариус, который как-никак женился на одной из Лермитьер, хотя и по боковой линии, ударил с гневом кулаком по столу, попал по своему бокалу — бокал разбился на мелкие осколки — и кричал, размахивая окровавленной рукой, что это наказание Божие, наказание Господнее. Он всегда это говорил. Все, все пропало, будущего не будет. Кровь брызнула через весь стол и попала на блузку виолончелистки. Она вскочила и в ужасе смотрела на свою запятнанную грудь. Все были возбуждены из-за дурных известий с Уолл-стрит. Там не было никого, кто за одну ночь не потерял бы половины или всего состояния. Вскоре все стояли у столов и орали друг на друга, как будто тот, кто перекричит других, получит последний шанс. Владелец частного банка тоже вернулся, он один сидел теперь на своем месте и по-прежнему тихо плакал. Какая-то женщина, дама в норковом боа и с золотыми браслетами, пытаясь успокоить двух мужчин, бросилась между ними — между своим мужем и любовником — и получила такой сильный удар в лицо, что перелетела через стул и очутилась под столом. Трудно сказать, кто ее ударил, муж или любовник. Возможно, оба. Во всяком случае, оба пытались поставить ее на ноги, бормотали извинения, но она не желала, чтобы ей помогали, и кричала из-под стола, что оба они одинаковые, ни у того, ни у другого не стоит. Никакой разницы, ну никакой. Да, да, пусть все слышат, ни один из них ни разу не сделал ее счастливой. Ни единого раза. Она выползла из-под стола и бросилась бежать, звеня браслетами, с кровоточащим носом, волоча за собой норковое боа. Для остальных это стало сигналом стремительно разойтись. Они толпились в узких дверях и, перегоняя друг друга, выбегали на улицу. Все: дальше — поднятый ими гомон и наконец — тишина, как после взрыва. Мать сидела за одним из столиков и неподвижно смотрела на опрокинутые стаканы, осколки, пятна красного вина и крови. Муха пожужжала, потом затихла, потом опять зажужжала. Наконец мать вздохнула, поднялась и осмотрелась. Вдоль одной стены зала за длинным столом неподвижно и молча сидели десять или даже двадцать гостей в черных одеждах, с красными, нет, с черными лицами, лесом волос и толстыми губами. Орда великанов с лапищами вместо рук, даже у детей. Мать впилась глазами в странных гостей, а те отвечали ей взглядом широко распахнутых глаз. Долго никто не двигался. Потом поднялся один из великанов, подошел к матери, раскрыл объятия и воскликнул: «Ма quarda un p`o! Clara! La piccola Clara!» [6] Это были братья Ультимо и последняя сестра. А еще муж сестры, жены братьев, дети и внуки. Несколько дальних родственников, кузенов и кузин и еще кое-кто, про кого никто не знал, в каком родстве они с Ультимо, да и в родстве ли. Все они, несмотря на то что ни разу не были у живого Ультимо, захотели проститься с мертвым. «Vieni, Chiarina, siediti!» [7] Итак, мать села рядом с дядей. Теперь заговорили все одновременно. Даже у детей были голоса, как камни, падающие с гор. Мать попыталась отвечать и с восторгом поняла, что может говорить по-итальянски. «Сага zia! Carissimo zio!» [8] Она разговорилась: «...ah, se sapessi, zio mio, la mia vita! Dolori! Lacrime! Un martirio!» [9] , становилась все смелее и стала вставлять то «magari» [10] , то «dunque» [11] . Все теперь повернулись к ней и слушали, как она говорит. Ох, ах, это была их кровь! Она все больше чувствовала себя под защитой этих великанов-горцев, становилась все меньше, ей это было позволено. Клара, lа piccola Clara. Из ресторана они уходили далеко за полночь — счет поглотил, наверное, все оставшиеся у матери деньги, — крича и смеясь одновременно. Даже те, кто поехал просто для развлечения, а Ультимо и не помнил совсем, обнимались на прощание еще и еще раз, выкрикивая последнее воспоминание или прощальную шутку, уже совсем собравшись уходить. Мать махала им вслед, пока последний из вновь обретенной семьи не скрылся за углом улички в старинном центре городе, потом пошла домой, в свой опустевший дом. Она рухнула в постель, решив на следующее утро выспаться как никогда. До обеда, может, еще дольше! Она пообещала тетке и дядьям сразу же, не откладывая, самое позднее весной, приехать на виллу Домодоссола, посмотреть на дом из камней, в котором появился на свет Ультимо.
6
Посмотри-ка! Клара! Малышка Клара! (ит.)
7
Заходи, Кларочка, садись! (ит.)
8
Дорогая тетя! Дражайший дядя! (ит.)
9
Если бы ты знал, дорогой дядя, что у меня за жизнь! Страдания! Слезы! Мука! (ит.)
10
Может быть (ит.).
11
Следовательно (ит.).
Последующие недели, даже месяцы, мать была занята тем, чтобы разобрать все в доме — поднять упавшую пальму и вымыть посуду от последнего завтрака, изучить и проверить книги, в которые отец аккуратным почерком записывал все доходы и расходы, найти и привести в порядок ценные бумаги, выяснить, с какими банками был связан отец, сходить в ведомство, занимающееся наследством, поговорить с директором машиностроительного завода о финансовой стороне, связанной со смертью отца — его договор не предусматривал посмертных выплат, позаботиться о незакрытых счетах. Долгов у отца, разумеется, не было. Как у человека совестливого. И тем не менее еще не были оплачены новые покрышки для «фиата» и, кроме того, сорок восемь бутылок «Мутон Ротшильд», готовых к употреблению, урожая 1919 года. Отец в первый раз нарушил верность своей родине. К тому же был еще и оркестр. В это время в городе как раз проходили Дни Моцарта, и «Молодой оркестр» рискнул вступить в новую для себя область и играл бывшие до сих пор неизвестными — по крайней мере в городе — произведения, такие, как KV 134, KV 320е и KV 611. Все это исполнялось впервые. (Позднее Эдвин будет дирижировать еще одним прежде неизвестным в городе произведением, «Идоменей», в концертном исполнении, с Лизой Делла Каза, Эрнстом Хэфлингером и Паулем Шандосом. Но это было позже, значительно позже, и стало одним из триумфальных выступлений оркестра. Эдвин к тому времени превратился в специалиста по Моцарту. Правда, в своих концертах он по-прежнему избегал слишком известных произведений. Никаких симфонии «Юпитер», KV 491 или увертюры к «Фигаро». Симфонию соль минор он тоже никогда не включал в свою программу. Но полюбил ее с такой силой, что приобрел оригинал партитуры еще до того, как сколотил свой первый миллиард. Невероятная удача, уникальная возможность, дорогое удовольствие.) Итак, мать носилась повсюду, проверяла перед репетициями, работает ли отопление и не шумит ли оно, сдвигала стулья на нужные места, ставила чай и все прочее. Это было напряженное время, и не хватало совсем чуть-чуть, чтобы оно стало временем прекрасным. Много суеты, много аплодисментов, много новых людей. Юный Рудольф Серкин играл два ранних фортепьянных концерта, KV 175 и KV 246. Мать была как во сне, смотрела, не видя, слушала, не слыша, и чувствовала, не ощущая ничего. Когда она закончила просматривать бумаги, переговорила со всеми представителями отцовских банков, сидя за отцовским столом, сложила, и еще раз сложила все цифры, и заново сложила их, ее охватил такой ужас, что она вскочила и распахнула окно. Часто хватала ртом холодный осенний воздух и через десяток-другой вздохов поняла. Она стала бедной. У нее нет больше денег, нисколечко нет. Ей двадцать четыре года, она ничему не училась, она красива и никогда еще не знала нужды. На счету оставался еще последний оклад отца. Ценные бумаги — «Форд», «Микеникал айрон», «Уайт сьюинг машин» и прочие таких же абсолютно надежных фирм — обесценились. Правда, у нее еще оставались автомобиль и дом. Но «фиат» был уже отнюдь не новым, и ей еще повезло, что приятель отца купил его за тысячу пятьсот франков. С домом дела обстояли еще хуже. Вскоре она отметила, что дома покупают всего несколько агентств по недвижимости — из-за упавших до земли цен, — а все остальные, как и она, остались без денег. На доме оставалась ипотека в 150 000 франков, и ровно столько же предложил ей один из владельцев бюро «Сарацин, Сарацин & Роша»! Сто пятьдесят тысяч минус сто пятьдесят тысяч равнялось нулю. Она подарила дом, потому что не смогла бы заплатить за него проценты. Все это время она почти не видела Эдвина. Почему, она и сама не знала, встречала его разве что несколько раз в бюро, на репетициях, а больше нигде. Ей приходилось думать о стольких вещах, что об Эдвине она не думала, почти нет, да, собственно, никогда не думала. Однажды она видела его во сне, а может быть, не его, а своего отца. Он был огромной лошадью и бил ногой, но не попадал по ней. Несмотря на это, она бежала оттуда прочь, как будто за ней гнались, поскользнулась на обледеневшем поле, ее тащило и тащило по льду, и вот она проваливается, пытаясь зацепиться за гладкий лед, в огромную прорубь, вроде тех, что вырубают эскимосы, когда охотятся на тюленей. Она погрузилась в голубую воду. Высоко над собой она видела через полынью склонившегося к ней Эдвина. Погружаясь в глубь, она протянула к нему руку. Он не шелохнулся Она проснулась и опять задрожала. В тот день, когда моя мать подарила дом одному из господ Сарацинов, она нашла Эдвина в бюро. Он едва с ней поздоровался, копаясь в картотеке абонентов. Она села за свой стол и сказала: «Мне нужна комната. Какая-нибудь подешевле». Эдвин поднял голову и сказал: «Моя как раз освобождается».